реклама
Бургер менюБургер меню

Марина Мареева – Зависть богов, или Последнее танго в Москве (страница 5)

18px

И те и другие были Соне одинаково противопоказаны.

— …А вы самоустранились! — возмущался главреж. — А вы завлит! Не последний человек на театре! Я вас сюда не полотершей брал. Не нужники драить.

— Я завлит, но не замполит, — отчеканила Соня, едва сдерживаясь. — Моя компетенция — репертуар. Стратегия борьбы — это не по моей части.

— Вон из театра, — тихо и даже нежно молвил главреж, скрестив крохотные бабьи ручки на поджаром животе (йога, холодный душ, сорок ежедневных отжиманий, молодая жена, две любовницы — ничего не поделаешь, приходится соответствовать). — Вон. Вы уволены.

Соня поднялась со своего электрического стула. Странное дело — она почувствовала мгновенное облегчение. Свобода! Жалко, она не успела пробить эту польскую пьесу, замечательную пьесу, она бы украсила…

— Вон, — повторил главреж, упиваясь звучанием этого дивного брутального императива.

— Я слышу, слышу, — кивнула Соня.

— Леони-ид, опомнись! — простонал поэт, комкая в руках свой канареечный пиджак.

— Леня, коней на переправе не меняют. — Деревенщик отчаянно окал, пожалуй несколько нарочито. Родимую свою Вологодчину он покинул лет сто назад, уж мог бы растворить крутобокое северное «о» в московском извечном «а». Нет, деревенщик упрямо окал, это был его патент, фирменный стиль: оканье, окладистая бороденка до кадыка, кисет с табачком, грубый ворот матросского тельника, верхняя пуговица рубашки всегда предусмотрительно расстегнута, и виден тельник. Бабы тают: мужик! Сермяга! От сохи, с речного Онежского причала! Это вам не столичные мальчики, никакие, пастеризованное молоко, ни цвета, ни вкуса, ни запаха.

— Вот конем меня еще никто не называл. Спасибо. — Соня улыбнулась деревенщику и открыла дверь, вырвав руку из влажной ладони фотографа, который попытался было остановить ее, удержать. — Конь — это точно подмечено. Обычно мы их на скаку останавливаем. Перед тем как…

— И извольте отработать положенный месяц! — визгливо крикнул главреж ей в спину.

— …в горящую избу войти… Слушаюсь, Леонид Григорьевич.

Соня вышла из кабинета.

Уволена. И в ТЮЗ ее обратно не возьмут, нечего и мечтать. Прав, прав был многомудрый тюзовский главный, полгода назад бросивший Соне вслед с сердцем: «Обратно не возьму. Помни! Он тебя через полгода вышвырнет, обратно не стучись! Не открою».

Сумрачный длинный коридор. Двери гримерок. Душно… Как болит голова! Какой гнусный, нескладный, подлый день! Между прочим, день Сониного рождения.

— Ты чего такая бледная? Не выспалась?

Это Канцероген. Сейчас еще что-нибудь выдаст ободряющее, поднимающее тонус.

— Жутко выглядишь, — добавила Канцероген, с лихвой оправдывая Сонин прогноз. — Краше в гроб кладут. Белки глаз желтые. У тебя печень в порядке? Ты сходи проверься. Я диагностирую стопроцентно. По виду.

Канцероген, в просторечии Катя, актриса на роли «кушать подано», получила сие устрашающее прозвище абсолютно заслуженно. Катя была яд, отрава, опасно для жизни, не стой под стрелой, осторожно, злая собака, проверено — мины есть. Стихийное бедствие. Угроза для жизни. Канцероген.

Катя отличалась редкостным умением, безошибочно высмотрев здоровое, работающее как часы, жизнестойкое человеческое сообщество, проникнуть в него, изнутри подточить животворные клетки, запустить механизм разрушения. Глядишь — и дружба рассыпалась в прах. Катя сделала свое черное дело. Канцероген.

Парадокс состоял в том, что у Кати были свои неукоснительные принципы. Она всегда говорила только правду. Всем — «ты» (даже главрежу — терпел!), всегда — правду. Ее давно бы вышвырнули из театра, если бы не главреж. Тот, не любя Катю и побаиваясь, держал ее при себе, как царь-батюшка — шутиху-юродивую. Она состояла при нем полубезумной правдолюбкой, санитаром леса, боярыней Морозовой, наводящей ужас на закулисный народец, осеняющей его костлявыми перстами, сложенными в раскольничью щепоть.

— Катя, меня из театра выгнали. Только что, — призналась Соня. Зачем? А, гори огнем! Сказала и сказала.

— Правильно, — убежденно кивнула Канцероген. — Давно пора тебя гнать.

— За что? — изумилась Соня, скосив глаза на Катину юбку. На Кате была юбка-мечта, вся Москва за такими гонялась, самый писк нынешнего лета. Индийская марлевка, длинная, до пят, тоненькая, невесомая, можно сжать в горсти. — Что я тут, полгода баклуши била, по-твоему?

— Нет, работать ты умеешь, — поразмыслив, согласилась Канцероген. — Но в театре тебе делать нечего.

— Почему? — растерянно спросила Соня. Как и все, не любя и побаиваясь Катю, Соня, как и все, с болезненным вниманием прислушивалась к Катиной отповеди, к Катиному приговору. Так хронический сердечник всматривается в скачущую линию своей последней кардиограммы — страшно, очень страшно, колени немеют от страха. Но лучше знать, чем не знать. — Почему мне здесь нечего делать?

— Ты индивидуалистка. А здесь коллектив, — отрубила Канцероген. — Ты никого не любишь.

Это Катя ей говорит! Катя Канцероген! О господи!

— Ты, Соня, всегда во внутренней оппозиции. По отношению ко всем. Что, разве не так?

Соня подавленно молчала. Какой жуткий день! Такого дня рождения у нее еще не было.

Соня никого не любит?

Никого?

Неправда.

— Катя, ты где эту юбку купила? — невозмутимо спросила Соня. Нет, Канцероген, не дождаться тебе Сониного беспомощного: «Как? Почему? Не тебе меня судить! Сама-то ты кого любишь, санитар леса?»

— Юбку? В сортире между Горького и Столешниковым. Минут сорок назад, — брякнула Канцероген и тут же запоздало спохватилась: дура! Сама себя выдала. Теперь Соня пойдет купит такую же, натянет на свои узкие красивые бедра, и Канцероген окажется в проигрыше.

— Последнюю схватила? — спросила Соня. Канцероген молчала. Мильон терзаний. Нет, она всегда говорила только правду.

— Там еще были, — призналась честная Канцероген. — Иди бери, пока не расхватали.

Соня никого не любит. Индивидуалистка. Она во внутренней оппозиции.

Соня медленно шла по городу, плавящемуся от солнца. И люди навстречу ей шли так же медленно. Словно в рапиде, словно во сне; сухой горячий воздух, трудно дышать, трудно идти, не хочется переставлять ноги, мысли путаются в голове, тупеем мы, что ли, от этой жары? Конечно же тупеем.

Соня подошла к троллейбусной остановке. Сережа ждет ее у Старицких в четыре. Вагон времени. Можно просто побродить по городу. Ей всегда это помогало. Бесцельное, праздное кружение по улочкам московского центра. Войти в переулок, свернуть в другой, объявиться в третьем… Идешь, идешь, сама с собой разговариваешь, бывает, что и вслух… А кто-то обгонит, оглянется, посмотрит с опаской, осуждающе: сумасшедшая, что ли?

— Девушка, мне к Курскому в эту сторону?

«Девушка». Просто он подошел к ней сзади — Соня тоненькая, подстрижена коротко, сложена на зависть. Вот сейчас она оглянется, скажет: «В эту, в эту», — то-то вытянется рожа у гостя столицы!

Какая там девушка… Сорок три. И Соня молча кивнула, не оглядываясь. Отошла от остановки. Никакого троллейбуса! Пешком. Она пешком дойдет до Столешникова, купит себе эту юбку-марлевку: черт подери, у нее день рождения сегодня! Она сама себе что-нибудь подарит.

Сама. Одна.

Жена и мать, любимая жена, обожаемая мать, единственная дочь, и, слава богу, родители живы-здоровы… Почему она одна? Почему сегодня, тринадцатого августа восемьдесят третьего года, еще нестарая, еще красивая, еще живая, она бредет по городу, сквозь сонное знойное марево — и такая тоска на душе! Такая пустота внутри!

Разве оттого, что муж ее не поздравил?

Оттого ли, что выставил ее за порог главреж-истерик?

Нет, не поэтому. Нет.

Узкий перпендикуляр между улицей Горького и Столешниковым.

Справа Юрий Долгорукий. Слева женский туалет. Там у стен, выложенных мутноватой, растрескавшейся кафельной плиткой, у низкого грязноватого оконца, стоят бабы-фарцовщицы, караулят свои пакеты и сумки, и все-то в этих сумках сыщешь, все что ни пожелаешь. Только плати.

Хорошая косметика, гэдээровские бюстгальтеры на косточках, упаковки фирменных сигарет, хочешь — дамские, легкие, в дивной красоты бело-золотых пачках, хочешь — заветный «Кэмел» в нежно-лимонных коробочках с верблюдом. Господи, и верблюды-то у них особенные, надменные, гордые, величественно вздымающие вверх породистые морды.

А у нас верблюды — советские, жалкие (вон в зоопарке, сколько раз Соня была там с сыном, до сих пор он там ошивается, здоровый лоб), у нас верблюды помятые какие-то, суетливо топчутся в своих загонах, умнут все, что им ни кинь, и глаза у них страдальческие, мутные.

Это потому, что они в неволе.

— А где тут юбки продают индийские? — войдя в сортир-самобранку, спросила Соня у первой попавшейся бабы.

Баба торговала итальянской помадой. В нагрудном кармане у нее торчало штук пятнадцать разноцветных патрончиков, отчего кофта ее напоминала одеяние лихого джигита.

— Вот брюнетка стоит у окна, — охотно пояснила баба. — Ты с ней поторгуйся. Она в коммерции ни бум-бум. Ей продать побыстрее надо.

— Чего ж она тут делает, если она ни бум-бум? — удивилась Соня.

— Подружку подменяет. — И словоохотливая продавщица помады презрительно добавила: — Она не фарцовщица. Она шлюшка валютная.

Соня медленно перевела взгляд на девицу, стоявшую у окна.

Первый раз в жизни Соня видела вот это… вот эту — воочию. То есть наверняка они, вот эти, попадались Соне на глаза и раньше. Наверняка, хотя их как бы не существовало вовсе, здесь, на просторах нашей добродетельной, вегетарианской отчизны, заботливо патронируемой Минздравом, ОВИРом и санэпиднадзором. Нет, эти женщины бывали только в кино, в иностранном кино, а если в нашем — то про западную жизнь, и это всегда была жуткая пожилая гротесковая фурия на толстых кривоватых ногах, в рыжем парике и дырявых чулках в черную сеточку… Смешно. Понарошку.