Марина Мареева – Зависть богов, или Последнее танго в Москве (страница 45)
Фридрих молчал, глядя на Соню пустым, остановившимся взглядом.
Прощай. Чьи-то спины заслонили его от Сони. Вот гладкая змеиная головка Матлюбы… Вот носильщик в тусклой форменной робе… Грохот тележки, женский смех, обрывки прощальных фраз…
Прощай, Фридрих. Прощай, Феденька.
Мы падаем. Теперь совсем скоро. Совсем.
…Но, подбегая к новому, тайному своему жилью, Соня уже смеялась… Смеялась — а ведь плакала полдня, полдня ревела белугой: прощай, Фридрих, прощай…
Теперь она смеялась сквозь слезы. Андре сидел на качелях, вытянув вперед и скрестив длинные ноги. На голову он натянул голубую детскую вязаную шапочку с помпоном. Умора! Смеясь, Соня издали помахала ему рукой.
Не вставая с качелей и продолжая смолить свой «Житан», Андре отвесил ей церемонный поклон. Детская шапочка с заячьим помпоном, абсолютно невозмутимая рожа. Дебил-подросток из детприемника. Смешно.
Соня подошла к нему и села рядом, на низкое сиденье качелей. Андре обнял ее левой рукой, сосредоточенно затягиваясь, виртуозно, с особым шиком выпуская дым из узких ноздрей… Соня замерла, притихла в этом тесном, теплом укрытии, между его рукой и грудью. Как хорошо! Можно ни о чем не думать, ни о чем не горевать, ничего не видеть. Можно сидеть зажмурившись, уткнувшись носом в мягкую, тонкую шерсть темно-синего пуловера. Вот так сидеть и вдыхать запах родного тела, деревенский уютный запах шерсти, обожаемый запах его крепкого табака.
Она украла его окурок. Накануне тайком выудила его из пепельницы, завернула в салфетку, спрятала на дне сумки. Потом, в Останкине, сидя в редакторской, потихоньку достала его, размяла в пальцах, чтобы запах стал острее, сильней. Поднесла ладонь к носу, жадно вдыхая сладостный запах его табака, этих французских сигарет, его запах… Как наркоманка!
Как кошка — это его слова, — как захворавшая кошка, безошибочным звериным нюхом отыскивающая целебную траву, ту самую, единственную. Ту, которая ее лечит, спасает.
— Откуда у тебя эта шапка? Это же девочкина шапка! Той девочки, которая вчера под дождем в ней вот тут качалась.
Соня наконец высвободилась из-под его руки и стащила детскую шапку с его взлохмаченных волос.
— Ты у нее отнял, что ли? Шпана парижская!
— Я не отнял. Я купил, — важно пояснил Андре, гася окурок.
Он кивнул вправо, Соня оглянулась. Гвалт, веселый детский гомон. Алчный треск нетерпеливо вскрываемых целлофановых оберток. Блестящие пакетики из-под заморской жратвы, разодранные в клочья, — вон там, в траве, у накрепко врытых в землю ножек дворового стола, обнесенного сплошной лавкой.
Стол завален импортной снедью. Вон пакет с фирменной надписью, с лейблом продуктовой «Березки». «Beriozka». Укол боли. Стыдно и больно.
— Ты не рада? — осторожно спросил Андре, снова притянув Соню к себе, чуть качнув качели. — Я хотел пропитать детей. Я нес тебе еду на наш ужин, но увидал детей… Эта девочка в шапке… Я решил их пропитать. Ты не рада?
— Накормить, — тихо поправила его Соня, глядя на счастливые разбойничьи лица детворы, сгрудившейся вокруг французской самобранки, на их жадно блестящие глаза, на их маленькие загорелые руки, мечущиеся над дощатым столом, раздирающие все эти пакетики с орехами, коробки с йогуртами… Банки они засовывали в карманы. Маленькие окраинные жители, справа — лес, слева — лес и овраг. Соня наблюдала за ними, закусив губу. Будто голодные, будто неделю их не кормили!
Фисташками-то? Ванильным пудингом? Креветочным нежным, воздушным, сливочнорозово-пестрым рулетом? Неделю?! Никогда! Никогда их не кормили рулетом и пудингом. Как блестят их глаза! Как хрипло и яростно они переругиваются, выдирая друг у друга из рук банку с воздушной кукурузой!
Зачем им воздушная кукуруза? Дикие дети дикого островного племени. Вот он, остров на краю земли, на краю Москвы, справа — лес, слева — лес и овраг. Дикое племя. Явился белый человек. Прибило его плот океанской своенравной волной к дикому, лесному, дремучему, советскому берегу.
— Пойдем домой, Андрюша, — сказала Соня.
— Что тебя печалует? — мягко, непонимающе спросил он.
Соня поднялась с качелей, он тоже встал. К ним подбежала девочка, та самая хозяйка голубой шапки. Она держала в руках упаковку вишневого йогурта.
— Дядя, что это? Кефир? — Крышки кое-как надорваны, зубами рвали.
— Это йогурт, — вздохнул Андре, надевая на нее шапку с помпоном.
— Йодгарт? Там йод? — Девочка с брезгливой опаской обнюхала йогурты, изувеченные дворовыми варварами.
— Пей. — И Андре улыбнулся ей. — Это сладко. Это наздорово.
Девочка умчалась, расплескивая сладкое здоровое пойло.
— Не нужно было этого делать, — тихо сказала Соня. — Не нужно. Они не голодные. Мы не голодные, Андрюша. Мы не рабы. Рабы не мы.
— Я не понимаю…
Он расстроен, бедный. Он тревожно всматривается в Сонины глаза. Он не понимает. Он хотел как лучше. Чтобы было «наздорово». Он ни в чем не виноват.
— Пойдем домой! — Соня обняла его, прижалась к нему. Она соскучилась. Плевать, что все смотрят, пялятся на них из открытых окон. То-то вам теперь будет утеха, московские хуторяне, лесные люди, вам тут скучно было без нас, теперь развлечетесь.
— Кретин! — Андре ударил себя кулаком по лбу. — Я понял! Я тебя обижал. Я показывал тебе, что вы бедные. Что у вас этого нет.
— Ты ни в чем не виноват, ты хотел как лучше… Пойдем домой.
Домой! Она соскучилась. Домой! Сегодня так много боли. Измученное, растерянное лицо Фридриха, исчезнувшее за чужими спинами, за гремящей тележкой носильщика, за шумной толпой, спешащей к вагонам.
Домой! Сердце болит, сердце ноет… Домой. Есть только одно лекарство, только одна трава. Домой! У нас есть дом, мы есть друг у друга, где воск — там и пламень, где боль — там и лекарство, Андрюшенька, Андрюша, любимый мой! Домой! Домой. Домой.
Но сегодня она вернулась в свой прежний дом. В свой Луков, оставленный, преданный ею. На Сретенку. Сретенка, скоро будем прощаться.
Скоро, скоро, скоро. Сегодня — или никогда. Нельзя тянуть, нельзя разрываться на части.
Только бы Сережа был трезв! Только бы Сашка успел уснуть — половина первого ночи. Соня открыла входную дверь своим ключом. В кухне — свет, в комнатах — свет. Голос сына, голос свекрови. Вот досада. С ума они посходили, что ли? Время за полночь, а они не спят.
А ты уже не имеешь права на эту досаду. Ты уже не с ними. Ты здесь больше не хозяйка. Хотят — спят, хотят — бодрствуют.
Соня вошла на кухню.
Сережа сидел за столом, сонно листая страницы «Советской России». Он сидел, уткнувшись глазами в газету, слепо, бестолково водя вилкой по днищу сковородки, наугад нащупывая вилкой край давно остывшей яичницы. Дурацкая, всегда раздражавшая Соню привычка есть прямо со сковороды. Вечный студент. Рудименты холостяцкого, общажного быта. Когда это было! Нет, он двадцать лет кряду скребет вилкой по сковородке. Возьми тарелку, олух, вон лопаточка висит, что тебе, трудно?
Нечего раздражаться. Ты уже не имеешь права на это глухое раздражение. Сейчас сядешь напротив мужа, выложишь ему все, выдохнешь — он этой лопаточкой в тебя и запустит. Запустит, метя прямо в висок. И будет прав. И суд оправдает.
Сережа поднял на жену глаза и вздрогнул от неожиданности:
— Ты? Ты как? Ты что, позвонить от нее не могла? В полпервого ночи, одна!
Соня села за стол, крепко-накрепко сцепив руки. От кого позвонить? А, это он об Ирке! Соня ведь у Ирки ночует. Хороша конспираторша, не помнит своей же, наспех сочиненной, несколько дней назад предъявленной мужу легенды.
— Позвонила бы, что, мол, едешь. Я бы встретил. — Сережа отложил газету в сторону.
У него усталые, воспаленные глаза. Он работал. Потом сбацал себе холостяцкий ужин, толком не сумев разбить яйца, не сохранив желток в целости. Это не холостяцкий ужин. Это ужин рогоносца.
А ты пожалей, пожалей его! Ты не имеешь права на жалость. Ты ему больше не жена. Скорлупы он не смог разбить как надо. Слабый, неточный удар.
А ты сейчас ударишь — не промахнешься. У тебя рука твердая, удар точный. Броня крепка, и танки наши быстры. Бей, Соня! Стальная бронетанковая Соня, дочь своего отца.
— Что с тобой? — почти сочувственно спросил Сережа. — У тебя глаза какие-то больные. Устала? Чаю хочешь? Ужинать будешь? Что ж ты не позвонила? Ночью, одна…
— Меня Иркин новый приятель до подъезда довез. Он на машине.
Чистейшая импровизация. Но лихо, вполне достоверно. Браво! Быстро же она выучилась врать, вилять, изворачиваться! А ведь собиралась все как на духу, правду, правду, ничего, кроме правды.
— Я, Сережа, поэтому, собственно, и вернулась сегодня. Он к Ирке нагрянул как снег на голову. Этот… новый знакомый. Без звонка. Мы уже спать ложились.
Ай да Соня! Сережа верит. Сережа кивает.
— Ничего мужик-то? — спросил Сережа. — Ну дай-то бог… Это ж дважды два, Сонька, что все мигрени твоей Ирки — от бабьей неприкаянности, и только! Жалко бабу. Ты видишь — я легко тебя к ней отпустил. Я ж все понимаю.
Он все понимает. Он налил ей чаю в ее любимую чашку. Соня поднесла чашку к губам, сделала судорожный глоток, обожгла гортань, закашлялась. Сережа все понимает. Что, прикажете его бить, ударить сейчас наотмашь, его, все понимающего, ничего не понимающего? Беззащитного, безоружного, нелепого, сонно моргающего близорукими, воспаленными глазами?
— У нас мама, — пояснил он. — Мама и Сашкина Женька. Парня к школе готовят. Весь день хлопочут… Первое-то послезавтра.