реклама
Бургер менюБургер меню

Мариэтта Чудакова – Новые и новейшие работы, 2002–2011 (страница 2)

18

Он сам был живописцем-любителем и, наверное, поэтому нашел для моих желтых дождей еще один довод, более логический и убедивший Поспелова больше, чем мои собственные объяснения.

Потом оба они попросили меня в третий раз (!) прочесть стихи. Я прочел и оставил их Поспелову, сказавшему: „Будем печатать“. А через несколько дней, вернувшись из-под не взятого еще вопреки ожиданиям Можайска, увидел свое „Жди меня“ напечатанным на третьей полосе „Правды“»[12]. Отметим мелочь, но характерную: законопослушный Симонов дает посильные комментарии к своему тексту, но не выражает готовности заменить вызывающий сомнение эпитет на другой. Для него стихотворение сохраняет статус лично ему принадлежащего (в отличие от тех, которые он заранее прочил в советскую печать) текста, которое только в этом «рукописном» виде и должно, если выпала такая карта, быть перенесено в печать.

Два месяца спустя вышел в свет сдвоенный ноябрьско-декабрьский номер «Нового мира» за 1941 год с первой тетрадью цикла «С тобой и без тебя». Современница (Р. Романова) удостоверяет: «Прекрасно помню реакцию бывших ифлийцев, ставших к тому времени студентами МГУ <…> в библиотеки и к немногим счастливым обладателям журнала выстраивались очереди, стихи переписывали в невероятно дефицитные по тем временам тетради, блокноты… Однако из всего цикла ни с чем не сравнимая популярность выпала на долю стихотворения „Жди меня, и я вернусь…“ Успех этого стихотворения можно, пожалуй, сравнить лишь с тем, как встречали на фронте каждую новую главу начавшего печататься осенью того же, 1942 года в газете Западного фронта „Красноармейская правда“ „Василия Теркина“»[13].

В первой же большой статье об этом цикле известный с довоенных лет критик В. Александров (В. Б. Келлер) писал: «„Жди меня“ — самое общее из стихотворений Симонова. Это стихотворение не нужно цитировать. Его знают все. Говорят, семнадцать композиторов изъявили желание написать на него песню[14].<…> В истории советской поэзии вряд ли было другое произведение, имевшее такой массовый отклик. Это стихотворение искали, вырезали из газет, переписывали, носили с собой, посылали друг другу, заучивали наизусть — на фронте и в тылу.

У нас есть консультации, дающие советы по многим важным вопросам. Но ни врач, ни агроном, ни юрист, ни психотехник не посоветуют, как поступать, как думать и чувствовать во многих трудных случаях личной жизни, в том числе таких важных, как этот. Нет такой специальности. Это одна из задач поэзии. Написать эти стихи нужно было именно с такими заклинательными повторениями. <…> Та сила, навстречу которой шли стихи, была верой. Даже если бы она была суеверием, трудно было бы ее осудить. Но это была правильная вера»[15].

Особенности российского советского читателя, уже вполне сформировавшегося, были таковы, что он искал в литературе, особенно в мучительной ситуации войны, утешения, прямой поддержки. В обеспечении такой поддержки критики видели «одну из задач поэзии». Стихотворение Симонова вышло и за пределы этой функции, получив с первого момента создания еще одну, особую.

«Заклинание», «лекарство от тоски», «заклинательные повторения», «вера», «суеверие»…

С первых литературных шагов Симонов писал «для печати», точно угадывая тот путь, который приведет его сочинение именно на печатные страницы, — в этом был один из главных секретов его раннего и прочного успеха[16]. Его умение перелагать актуальную официозную точку зрения в эмоционально-лирической упаковке выковывалось с первых опытов. В узкой раме тематического регламента предвоенных лет он разместился с таким комфортом, что не могла, кажется, и закрасться мысль, что эта рама может быть кому-то тесна. Так им была раньше и шире многих использована политически обусловленная партийными документами 1936 года возможность обратиться к историческому прошлому России вне обличительной цели. На рубеже 1937–1938 годов Симонов выступает «на многолюдных собраниях», как сообщал журнал «Литературная учеба»[17], с чтением поэмы «Ледовое побоище» (где одна глава посвящена вступлению немцев в Псков в 1918 году, другая — событиям XIII века, а заключение говорит о современном фашизме и заканчивается строками «Интернационала» — «И если гром великий грянет…», умело соединенными с национальной идеей, нить которой продернута автором через семь веков русской истории). В ней, по словам А. Адалис, молодой автор «прекрасно связал прошлое и настоящее. Замечательно то место в поэме, где он говорит: „Мы — русские — и во времена Ледового побоища, в далеком прошлом, Мы — и в 1918 году, и Мы сегодняшнего дня <…>“ Тов. Кедрин заявил, что „Ледовое побоище“ чуть ли не лучшее произведение за все двадцатилетие советской поэзии. С возражением против такой оценки выступила тов. Штут, произнесшая интересную содержательную речь». Для Дмитрия Кедрина поэма Симонова пролагала путь в творчески важное для него самого отечественное историческое прошлое: возможности этой новой литературной ниши в тупиковой для поэзии ситуации середины 1930-х были им, видимо, быстро почувствованы. За осторожным пересказом не менее осторожных, надо думать, формулировок С. Штут можно угадать оторопь выступавшей, в какой-то степени охватившую (судя по дальнейшей оценке этой речи в изложении хода собрания) и редколлегию: «Вся вещь не на высоком, применительно к Симонову, уровне.<…> В „Ледовом побоище“ приведены строки из „Интернационала“, но это не является совершенным и законным выводом из поэмы. Строки приведены прекрасные, они мобилизуют, но мобилизуют потому, что это строки из „Интернационала“, а не потому, что они законно заключают в себе всю поэму»[18]. Не все литераторы готовы были к санкционированному официозом странному соединению интернациональных идей с еще недавно отвергаемой идеей национальной.

«Жди меня» было едва ли не первым сочинением Симонова, написанным, напомним, вне мысли о печати. Результаты оказались — тогда же и особенно впоследствии — неожиданными для него самого.

В какой-то момент он почувствовал необычность созданного им текста — ему трудно стало читать публично самое прославленное свое сочинение.

Симонов свидетельствует (видимо, в начале или в середине 70-х):

«Я читал его сотни раз и во время и после войны. И наконец через двадцать лет после войны решил было никогда больше не читать этого стихотворения. Все, кто мог вернуться, — вернулись, ждать больше некого. А значит, и читать поздно. Так я решил про себя. И больше года не читал, пока не попал на Дальний Восток к торговым морякам, рыбакам и подводникам, уходившим из дому в море на несколько месяцев, а иногда и больше. Там на первой же встрече от меня потребовали, чтобы я прочел „Жди меня“. <…> Уже по-другому, чем когда-то на войне, стихотворение все еще продолжало отвечать душевной потребности людей, имевших на это свои причины. <…> Для меня самого оно по-прежнему было связано только с теми днями войны, когда оно было написано, и в душе у меня, когда я, читая, глядел в зал, сохранялось чувство какой-то моей вины перед теми, кто ждал и все-таки не дождался.

За долгие годы я получил многие сотни, если не тысячи писем и от тех, к кому вернулись, и от тех, к кому не вернулись.

И одно из них недавно еще раз подтвердило мне всю неразрешимость этого противоречия. <…>

…Уже три недели, как я не работаю — стала пенсионеркой. Не знаю, знаете ли Вы в полной мере, чем для нас, молодых „солдаток“ Отечественной войны, было Ваше стихотворение „Жди меня“? Ведь в Бога мы не верили, молитв не знали, молиться не умели, а была такая необходимость взывать к кому-то „убереги, не дай погибнуть“. И вот появилось Ваше „Жди меня“. Его посылали с тыла на фронт и с фронта в тыл. Оно вселяло надежду и в тех, кто верил, что их ждут, и в тех, кто ждал… В декабре 1943 года я получила письмо, написанное мужем 1 ноября в двенадцать часов ночи, в котором он писал: „Когда получишь мое письмо, мы уже будем по ту сторону Днепра“. Это было последнее письмо. Прошли декабрь, январь и почти весь февраль. Я ежедневно многократно заглядывала в почтовый ящик и шептала, как молитву, „жди меня, и я вернусь всем смертям назло…“ и добавляла: „Да, родной, я буду ждать, я умею“. 23 февраля я узнала, что я, видимо, не умела ждать, „как никто другой“, что мне не дано дождаться. Он был смертельно ранен <…> через десять часов после того, как написал мне письмо. Я не хотела этому поверить даже после встречи с друзьями, присутствовавшими на похоронах. Стыдно об этом писать, но я, насмотревшись фильмов и начитавшись книг о разведчиках, по ночам фантазировала, что его заслали в разведку, в тыл врага, а для большей конспиративности разыграли его похороны. Мне и сейчас, на старости лет, часто снится, что он вернулся после длительной разлуки. Все годы я переписываюсь с пионерами, шефствующими над могилой. В день 25-летия Победы я была там. Все эти годы мои мысли многократно возвращались к вам — автору „Жди меня“ — вроде вы в чем-то передо мной виноваты. <…> Вот я и хочу вас попросить от имени всех тех, кто „ждал, как никто другой“, но увы… не дождался. Реабилитируйте нас. Напишите что-то в наше оправдание, а то ведь последние восемь строк вашего стихотворения звучат для нас, не дождавшихся, как укор, упрек, обвинение…