Марго Ланаган – Черный сок (страница 22)
Я нажала кнопку разгона и вздохнула с облегчением. Машина на ходу, лоток под сиденьем, антителами накачали под завязку. Если не засну за рулем, то моя старушка добежит куда надо.
— Что сегодня принес? — Бабушка отложила кочергу. — Еще одного вертунчика?
Чешарик, взъерошенный после прогулки, потрусил через комнату. Существо в его зубах дергало белесой ногой.
— Садись, Чеша. Отпусти его. Я кому сказала!
Кот уселся и смотрел с подозрением, не разжимая зубов.
— Не поглажу, пока не отпустишь! — Бабушка свела брови, и я в который раз подумал, что она похожа на королеву.
Чешарик неохотно склонил голову.
— Вот, молодец! Клади на пол, — похвалила я, стараясь, чтобы голос звучал уверенно, как у бабушки.
Кот помедлил и снова исподлобья посмотрел на бабушку.
— Давай, Чеша. Покажи, как ты ночью поработал.
Кот наконец подался вперед, отпустил существо и отошел.
Каждое утро он приносил что-то новое. Как правило, зверушки были с внутренним дефектом, хотя наружные покровы выглядели целыми, а движения естественными. Правда, иногда он терял голову и съедал полдобычи, и приносил мертвецов — с погасшими глазами, с волочащимися проводами и биопружинами. Сегодняшний зверек был помесью опоссума и землеройки: поскакунчик с поврежденным прыжковым механизмом. Глазки у него были красные и круглые, а дыхание частое, как у игрушечного паровозика.
— Похоже, ты сломал ему спину, Чеша, — сказала бабушка.
Кот смотрел виновато. А может, просто ждал разрешения, чтобы приступить к еде. Я потрепала его по мохнатому загривку, в котором завяз студеный ночной воздух. Не обращая на меня внимания, он продолжал смотреть на бабушку.
— Знаешь, что я думаю? — Бабушка достала из корзинки нож, нагнулась и разрезала зверьку низ живота. — Ага, так и есть!
Кончиком ножа она придавила розовую опухоль, и наружу вылезло влажное белое яйцо размером с фалангу моего большого пальца. Зверек засучил передними лапками, погадил двумя серебристыми шестеренками и умер.
— Что же это за зверь? — Бабушка смотрела на меня с шутливым недоумением. — Мышь? Или птица, раз яйца несет? Столько загадок… Котик каждый день приносит новую загадку. Правда, котик?
— Ба, он есть хочет.
— Хочешь есть, да? Хочешь есть, Чешарик? Еще бы! Вон какой толстый. Такого слона поди прокорми!
— Не дразни его! Мне не разрешаешь, а сама дразнишь.
— Ну и что! Мне можно, я старая вредина. Давай, Чешарик! Уноси свою добычу, приятного аппетита. — Она ногой подтолкнула мертвого зверька.
Чешарик ухватил его за голову, отнес поближе к очагу и принялся хрустеть.
В давние времена местные жители называли Гревилль Землей Опоссумов. Городок не отличался от многих других, через которые я проехал утром: скелеты мертвых построек, серые зубцы на фоне серого неба. Оставшиеся в живых административные здания перевоплощались столько раз, что потеряли лицо: из богоугодных заведений их переангажировали в общины хиппи, потом в дома для бедных, и так до бесконечности. На каждом повороте старушкины шины пробуксовывали в песчаных заносах.
У кладбищенской ограды стоял грузовой драндулет матери. Они с тетушкой Пруитт выехали из Уагги вчера вечером. Им нравилось выставлять себя этакими бедовыми старухами, которым сам черт не брат: могут остановиться по маленькому посреди ядовитой ночной степи или припарковаться на обочине, отключить все, кроме вентилятора, и соснуть часок-другой. «У нас иммунитет старой закваски», — говорила тетя Пруитт, когда хотела щегольнуть своим здоровьем под маской сочувствия к моей современной изнеженности. Сейчас они вдвоем, верно, рассуждали об отеческих гробах и быстротечности земной жизни. Я, в свою очередь, рассудила, что не стоит им мешать.
Церковь ни во что не перевоплотилась, однако выглядела заброшенной. Заглушив мотор и вооружившись фонариком, я перелезла на заднее сиденье, сдвинула «Возбуждение лицевых нервов» и достала лоток с семенами.
Ничего. Полное отсутствие жизни, как в японском саду камней. «Сиди и жди», — сказал приятель Стэтнера. А я, будучи идиоткой, не уточнила, как долго. Прошло уже три дня, и я понятия не имела, выносить смесь на помойку или не париться и отложить еще на полторы недели. В такие минуты я особенно остро завидовала людям старой школы: они чувствовали такие вещи сердцем, не задумываясь, ибо впитали их с молоком матери; они знали, как устроен живой мир, и пользовались этим знанием, вместо того чтобы выкладывать чудовищные суммы за электронные заменители и надеяться, что экономика не рухнет слишком быстро.
Послышался приближающийся мотор. Я выключила фонарик и задвинула семена под сиденье. Перед глазами плыл остаточный фантом квадратного лотка.
Это оказалась не мать, а священник на черной сверкающей «лямбде», в лучших традициях церковной роскоши. Он остался в машине, как и я, с той разницей, что динамики у него наверняка были исправны и услаждали его слух грегорианской кантатой. Или, что более вероятно, зажигательной лекцией из серии «как добиться успеха», ибо он, как я с отвращением заметила, был очень молод. Птенец новой волны, явный гомосексуалист, совсем не то, чего хотела бы бабушка.
Мимо прошуршал грузовой драндулет — прямо на стоянку в церковном дворе. Я выбралась из старушки, жахнула дверью и зашагала к церкви, вогнав руки в карманы и опущенными ресницами фильтруя пыльный ветер.
Мама и тетя Пруитт как раз вылезли из драндулета. Обе посмотрели на меня осуждающе: сестры-заговорщицы, ни дать ни взять. Выглядели они до жути одинаково: большие очки, мужеподобные лица, платиновые волосы, бьющиеся на ветру, и сине-белые фланелевые рубахи. Было ясно, что они выплакались досуха и чувствовали себя очень старыми. Отсюда и враждебные взгляды: типичная во все времена ненависть старшего поколения к младшему, изнеженному и нежизнеспособному.
Я поежилась от холода. Плоское небо давило слепящим серым светом, вызывающим мигрень. Глаза у меня уже горели нестерпимо.
— Подъем, малышка! Смотри, какое утро!
Я замычала и потянула одеяло на голову.
— Давай просыпайся, — не отставала бабушка. — Сегодня идем на ручей, помнишь?
— А, точно! — Я откинула тяжелое одеяло и пулей соскочила с кровати.
Оделись тепло; в сени я вышла, натягивая варежки. Бабушка уже ждала. Даже здесь, в помещении, наше дыхание превращалось в пар.
— Молодец! — похвалила бабушка, и мы вышли из коттеджа.
Лес в тумане казался незнакомым. Под одеждой у меня томилось не успевшее улетучиться тепло сна, но мороз все равно пощипывал нос и щеки. Тропинка, спускаясь, обвивалась вокруг холма. Кора деревьев местами слезилась, оставляя на белых стволах ржавые потеки. Заостренные листья миражом качались в тумане, источая запах микстуры. Эту тропинку протоптала бабушка: из тумана то и дело наплывали разбитые ею клумбы в обрамлении ракушек, по мере приближения наливаясь розовым и лиловым, а потом опять выцветая в серый.
Наконец мы добрались до места — в стороне от тропинки, среди мокрых кустов. Бабушкин свитер сперва запестрел темными пятнами, а затем и весь потемнел от падающих капель.
— Хочу здесь насест соорудить, — прошептала она. — Из цемента, но крашеный под дерево. Как мостик между двумя стволами. Я видела такие: очень здорово… А теперь тихо!
Она кивком показала, что надо смотреть в небольшой прогал между росистыми белыми колоннами.
Мы замолчали, слившись с окружающей тишиной. Редкие крики птиц звучали гулко, как в пустом зале. Холодный воздух пах водой и мятыми листьями. Бегущий рядом ручей казался стеклянным кабелем под ажурной изоляцией тумана.
Бабушка толкнула меня в бок.
В прогале зародилось движение: сложный рисунок шумов, пока еще бесформенный. Когда он успел прилететь? Или прибежать? Или соткаться из веточек и тумана?
И тут я увидела, как движение превращается в птицу: в скромного такого пернатого паренька, серого и деловитого, под стать утру. Ни короны, ни расцветки, только хвост худо-бедно выделяется.
Пернатый паренек занимался уборкой: выравнивал травинки, укладывал листья по кругу, передвигал с места на место одну из бабушкиных ракушек.
Даже в дизайне хвоста цвет не был решающим элементом. Два красно-коричневых пера по краям держали всю композицию, а клин между ними тускло отливал серебром и замыкался кремовой каемкой. Паренек таскал это произведение искусства повсюду, даже когда занимался уборкой, и тем не менее, оно оставалось ярким и чистым: ни былинки, ни соринки, ни оттопыренного перышка.
Расхаживая по своему пятачку, он нетерпеливо напевал, крутил головой, двигал ракушку: «Пуи-ип пип!» Потом походит, повозится — и опять: «Пуи-ип пип!»
Когда прилетела самочка, там вообще не на что было смотреть: хвоста никакого, расцветка темно-зеленая. Какое-то время она бочком сидела на дереве, демонстративно не обращая на паренька внимания. А он — боже милостивый, как же он танцевал! Задирал хвост выше головы, подметал им землю, закрывался, как веером, поглядывая на подругу сквозь растопыренные перья. Звук при этом был металлический: шорох сухой жести. Пел он тоже замечательно, подражая гудку поезда, лаю собаки, голосу бабушки, моему смеху, — словно запомнил все, что происходило вокруг, и теперь рассказывал подруге.
Спустившись с дерева, самочка сперва покопалась в листве, якобы в поисках корма, а затем, будто невзначай, вышла на танцплощадку. Паренек пришел в неописуемое возбуждение: прервал танец, опустил растопыренный хвост, зачертил им по земле. Бедняга так переживал, что я шепотом подбадривала его.