Маргита Фигули – Словацкие повести и рассказы (страница 43)
— Ой, горе, горе, лютое горе!
— Какой же это был добрый мальчик, послушный, всегда воды принесет, сколько раз помогал мне, старой…
— Ох Ондрейко, Ондрейко, загубил тебя пес поганый…
И плач усиливался, искренний, непритворный. Мужчины выходили из комнаты, останавливались в сенях, во дворе, в темноте теплого летнего вечера. Молчаливые, растерянные, собирались в группки, не обращая внимания на недавнюю вражду, — сейчас они были объединены общим чувством. И в этой тишине вдруг сказал Мартин Гваляр, ясно и прямо, как говорил и поступал всю свою жизнь:
— Повесить бы стоило этого зверя! — И он пожал руки всем, кто стоял вокруг, и прежде всего старому Голько, председателю партийной организации. А потом поочередно к Голько подходили все гваляровские братья, сыновья и зять и пожимали ему руку с таким сочувствием, будто именно он, Голько, потерял единственного сына. Старый Голько был растроган: сердце у него сжималось, трепетало, его наполняла сила, любовь к людям.
— Люди, люди… хорошие вы… — повторял он, задыхаясь от волнения.
Мужчины понемногу расходились, исчезали группками в темноте ночи. А в доме стоял женский плач.
Яно Гбур покинул дом Анки вместе с Гвалярами. Они шли молча, и, только когда проходили мимо темного дома Гржо, Яно невольно поведал вслух свои думы:
— Да он и родного убьет, изведет за имущество. Сына-то загубил, заездил на работе — тот и помер от чахотки…
Мартин Гваляр утвердительно кивнул.
— Жадность это, Янко. Все это жадность мирская… А для нас это наука: овладеет тобой жадность — продашь душу дьяволу… Дьявольское это наваждение…
А молодой Мартин Гваляр, первенец старика, такой же сильный и высокий, как Яно Гбур, погрозил в сторону дома Гржо.
— А мы-то ему помогали, в одной упряжке ходили… Ах ты, свинья!..
В доме Гржо дрогнула белая занавеска. Будто кто-то испуганно отскочил от окна.
Яно Гбур грустно опустил голову.
— Продался я ему за лошадей, за имущество, за клочок земли. Как Иуда — своих предал, с богачом связался, жизнь искалечил…
Он остановился, стал прощаться. Его путь шел улочкой к ручью; Гвалярам надо было идти на самый верхний конец деревни. Прощаясь, старый Гваляр крепко пожал ему руку.
— Исправим, Янко, все, что напортили. Это будет нам уроком. Таков наш человеческий долг…
Придя домой, Яно не стал ложиться. Не хотелось ему спать. Ночь была чудесная: вышел месяц, весь из серебра, неподалеку мирно журчал ручей, ясень нежно шелестел листвою. Яно сел на пороге и в задумчивости пересыпал песок из одной руки в другую, внимательно разглядывая песчинки, вспыхивающие ярче других.
Пересыпая песок, он думал о жизни. Никогда еще ему не приходилось так размышлять — разве это крестьянское дело. Не создан он для таких дум; живет и будто все ему ясно. Если сам чего не знает, не может в чем-то разобраться, ему объяснят в церкви древним языком Библии, трудным для понимания, таинственным, ибо «промысел божий превыше разума человеческого…».
И все же Яно думал о жизни, о своей судьбе и о судьбе других людей, старался понять ее смысл, постичь причины явлений, их суть.
Всю свою жизнь он работал, не зная отдыха. И считал это естественным — ведь что может быть естественнее для человека, чем труд? Ему казалось естественным и то, что жизнь проходила однообразно, впустую, без радости, без переживаний. В душу его не очень глубоко запало учение о юдоли страданий и слез, какой должна быть наша земная жизнь, и о вечном блаженстве на том свете; но где-то в глубине сознания жила эта мысль, наверное унаследованная от отца и деда, страстных грамотеев и знатоков Библии, а не выношенная им самим. И если ему когда-нибудь и приходила в голову мысль о том, что возможна иная жизнь, и где-то рождался в нем самом тихий протест, он только махал рукой, отгоняя все это от себя, — слишком глубоко укоренилось в нем смирение, но не перед волей божьей, а перед жизнью, перед крестьянской долей, перед неизменным течением жизни, покорной и покоренной. И вот он взбунтовался.
Незыблемый мир, в котором он вырос, давно стал распадаться. Житейская мудрость предков устарела за несколько лет, стала бесполезной и в новых условиях неприменимой, ибо она не была рождена ими и для них. И для того, чтобы осознать всю бесполезность и шаткость этой старой правды, ему, Яно, потомку бедных, но честных тружеников, пришлось изведать бесчестье богачей. Но последнее событие, смерть Ондрейко, заставило его взбунтоваться; он не мог не взбунтоваться, ибо в нем всегда жило чувство справедливости, задавленное жизнью, но неумершее, простое извечное человеческое стремление к счастью.
Конечно, Яно Гбур не знал точно, почему и против чего он взбунтовался; он и не думал об этом. Он просто перебирал в памяти всю свою жизнь. Ему было немного жаль лошадей — он представил себе, как летит по деревне с шумом и грохотом, а молодухи и девчата подбегают к окнам, переговариваются: добрый хозяин этот Яно Гбур, какие лошади у него холеные, вишь, будто с картинки… А потом Яно задумался о будущем: разве может так быть, чтобы добрый хозяин стал нищим? Ведь и на заработки можно податься — сейчас многие уходят… а если остаться здесь да в кооператив вступить?
Много забот у Яно, но, несмотря на эти заботы, какая-то озорная веселость и удивительная легкость не покидают его ни на минуту, и, хотя он совсем еще не знает, как будет жить дальше, он глубоко убежден: так плохо жить, как жил до сих пор, он никогда больше не будет.
И эта веселость и легкость связываются у него с образом Анки; ее белое лицо мелькает перед ним — то вдруг всплывает, прерывая поток мыслей, то снова тонет в предутреннем тумане.
И сладостно Яно Гбуру. В полудремоте сидит он на пороге своего дома, подставляя лицо первым лучам солнца, и впервые после далеких детских лет мечтает…
4
В тот день, когда хоронили Ондрейко, ярко светило солнце.
Нет ничего прекраснее ясного августовского дня в деревне. Спокойное теплое солнце греет, но не жжет. Небольшие облачка-странники, ослепительно белые, легкие и воздушные, медленно уплывают в синеющую даль. Воздух чистый, прозрачный, предвещает сентябрьскую ясность, ту, что манит в дальние края. Деревья последние дни стоят в летнем уборе — темно-зеленые ели, зелено-коричневые буки, обсыпанные желтеющими орехами. С лугов поднимается пьянящий запах, а под густой опавшей хвоей прячутся шляпки грибов.
Все дышит свежестью и мирным покоем.
В такой день и хоронили Ондрейко. Колокола звенели вызывающе звонко, но в их перезвоне стонало что-то неумолимое, безжалостное, скорбное. И черная толпа под ярким солнцем на белой пыльной дороге была угрюмой и невыносимо тяжелой…
Работы остановились, жизнь замерла. Вся деревня оделась в черное. Пришли все. Старый Голько, опрятный, как лунь седой, Гваляры со строгими лицами и Яно Гбур, большой и сильный, он крепко сжал губы, чтобы не расплакаться; школьники, друзья Ондрейко, и школьницы, все в белом; черная толпа тихонько всхлипывающих женщин.
Анка шла, выпрямившись, между секретарем районного комитета партии и старым Голько. Ее не нужно было поддерживать: она чувствовала поддержку всех, кто пришел проводить Ондрейко в последний путь.
Пришли старые коммунисты из окрестных деревень, из районного города. Пришли члены кооператива, крестьяне-единоличники, знакомые и незнакомые. С серьезными лицами шагали работницы консервного завода, старые и молодые. Впереди пионеры из районного города несли красное знамя.
Одинокое громкое рыдание раздалось в толпе, и у всех сильнее забились сердца в едином чувстве — жалости и рожденного ею гнева, чувстве ненависти ко всему злому, преступному, что топчет надежду юности и красоту счастья.
Молча прошла толпа мимо опустевшего, мертвого дома Гржо. Только громче заплакали женщины; словно ветер в ветвях тополя, прошумел этот плач и затих. На кладбище под застывшими елями зазвучал «Интернационал».
Тяжко застучали комья земли о крышку Ондрейкиного гробика.
Горе, какое горе…
В эту последнюю минуту расставания, когда безжалостно, с глухим шумом падала земля, Анка все же схватилась за руку старого Голько.
Но тут же выпрямилась — это «Интернационал» распрямил ей спину, знакомая, дорогая сердцу мелодия. Она подняла голову и запела вместе со всеми, хотя глаза ее все еще были полны слез.
Это было горе — сильное, общее, очищающее.
Так чувствовала в эти минуты Анка. Так чувствовали и Яно Гбур, и старый Голько, и Гваляры, и старые коммунисты, и работницы, и пионер, который склонил над могилой знамя.
Перевод
КТО ШАГАЕТ ПО ДОРОГЕ
Девочка заболела внезапно. Еще утром весело лопотала, болтала кривыми ножками. К вечеру появился жар. Лежала она, притихшая до жалости, даже головку не могла повернуть. Мать только повторяла: «Анка. Сердечко мое». Показывала деревянного раскрашенного петушка. Глазки девочки на миг задерживались на игрушке, словно старались оживиться, и снова становились безразличными. Бабушка долго смотрела на девочку знающим, опытным взглядом. Горит, бедняжка, жар от нее, как от печки. Положили компрессы: снизу горячий, сверху холодный. Но жар не спадал, девочка по-прежнему лежала, как мертвая, уже и плакать не было сил. Градусника в доме не было, только прикладывали руку к лобику: он пылал. Мать, еще молодая — девочка была ее первым ребенком, — не знала, что делать, и только ломала руки да плакала. Дед, не в силах больше на это смотреть, отправился за советом и помощью к соседям — ближайшие жили более, чем в километре. От соседей пришла бывалая женщина, иногда помогавшая при родах. Но и та не могла ничем помочь. Приложила руку к лобику, перевернула малышку, постучала по спинке пальцами — видела, так делает доктор. Только на то ее и хватило, что переставила компрессы: снизу холодный, сверху горячий — такой был у нее способ. Конечно, ребенку легче не стало. Тогда все уселись, стали советоваться: нести ли девочку в город? До города далеко — шестнадцать километров. До ближайшей остановки автобуса — пять с лишним. А сегодня суббота, последний автобус отходит около шести часов. Пока судили-рядили, прошло немало времени, уже не могло быть и речи о том, чтобы поймать автобус. Оставалось сидеть и ждать хозяина. Он должен был приехать именно этим автобусом. Хозяин работал в городе, на большой лесопилке. Мать, хотя еще ломала руки и хныкала, почувствовала явное облегчение. Соседка успокаивала ее, как успокаивают в таких случаях: ничего, дети поболеют да выздоровеют, не надо сразу думать о худшем. Вот и у нее, бывалой женщины, четверо детей, в детстве еле-еле выжили, а теперь здоровые как дубы. В половине седьмого соседка ушла. Ей надо было подоить корову. И мать, немного успокоенная, занялась домашними делами. Около семи пришел хозяин. Он тоже дотронулся до лобика маленькой. Рассердился, потому что очень любил дочку: почему не отнесли ее в город? Все сразу заговорили словами соседки: ничего, дети поболеют да выздоровеют, не надо сразу думать о худшем. Отец проглотил ужин и подсел к малышке. Менял ей компрессы — большего и он не мог сделать. И тихо, про себя, ругался: проклятый дом, даже градусника нет. Проклятая жизнь. Подожгу когда-нибудь этот дом. Около восьми девочка начала задыхаться. Было видно, как трудно она дышит, каждый вздох словно требовал усилий всего ее маленького тельца.