Маргарет Олифант – Открытая дверь и другие истории о зримом и незримом (страница 16)
— Никто ни в чем не виноват! — воскликнула я, а потом, чтобы не разрыдаться еще сильнее, расхохоталась и сказала: — Я боюсь этого ужасного бриллианта на руке старой леди Карнби. Он кусается — я уверена, что он кусается! Тетя Мэри, посмотри сюда.
— Глупая девочка, — сказала тетя Мэри, но при свете лампы посмотрела на мою щеку и слегка погладила ее своей мягкой рукой. — Успокойся, глупенький ребенок. Укуса нет, но щека покраснела, моя милая, и глаза мокрые. Ты должна просто прочитать мне мою газету после обеда, когда придет почта, и мы больше не будем думать и фантазировать сегодня вечером.
— Да, тетя Мэри, — сказала я. Но я знала, что произойдет вечером, потому что, когда она открывает свою «Таймс», полную новостей со всего мира, речей и всего того, что ее интересует, она забывает обо всем остальном, — хотя я не могу сказать почему. А так как я вела себя очень тихо и не издавала ни звука, то вечером она забыла, что сказала, и занавеска скрыла меня чуть больше обычного, и я сидела в своей нише, как будто была за сотню миль отсюда. Сердце мое трепетало, словно хотело выскочить из груди, потому что он был там. Но не так, как утром, — наверное, света было недостаточно, чтобы продолжать работу без лампы или свечей, — потому что он отвернулся от стола и сидел лицом к окну, откинувшись на спинку стула и повернув ко мне голову. Только не для меня — он не знал обо мне ничего. Мне показалось, что он ни на что не смотрит, но лицо его было обращено в мою сторону. У меня сердце ушло в пятки: это было так неожиданно, так странно! хотя почему это показалось мне странным, я не знаю, поскольку между ним и мной не было никакой связи, которая могла бы меня тронуть; и что может быть естественнее, чем то, что человек, уставший от своей работы и чувствующий, может быть, нужду в большем количестве света, — хотя еще недостаточно темно, чтобы зажечь лампу, — поворачивается в своем кресле, немного отдыхает и думает, — может быть, вообще ни о чем? Папа всегда говорит, что он вообще ни о чем не думает. Он говорит, что мысли проносятся в его голове, как сквозняк сквозь открытые двери, и он не несет за это никакой ответственности. Какие мысли проносились в голове этого человека? или он все еще думал о том, что писал, чтобы продолжить писать дальше? Больше всего меня беспокоило то, что я не могла разглядеть его лица. Это очень трудно сделать, когда вы видите человека только через два окна, — ваше собственное и его. Мне очень хотелось узнать его потом, если мне случится встретиться с ним на улице. Если бы он только встал и прошелся по комнате, я бы разглядела его фигуру, и узнала бы его снова; или если бы он только подошел к окну (как всегда делал папа), тогда я увидела бы его лицо достаточно ясно, чтобы узнать его. Но, конечно, он не видел никакой необходимости делать что-либо, чтобы я могла узнать его, потому что он не знал, что я существую; и, вероятно, если бы он знал, что я наблюдаю за ним, он был рассердился и ушел.
Но он все так же неподвижно сидел лицом к окну, как прежде сидел за письменным столом. Иногда он слегка шевелил рукой или ногой, и я задерживала дыхание, надеясь, что он вот-вот встанет со стула, но он этого не делал. И, несмотря на все мои усилия, я никак не могла разглядеть его лица. Я прищурилась, как это делала старая мисс Джини, которая была близорука, и приложила руки к обеим сторонам лица, чтобы сфокусировать на нем свет, но все было напрасно. То ли лицо изменилось, пока я сидела и смотрела, то ли свет был недостаточно яркий, то ли… я не знаю, что это было. Его волосы показались мне светлыми, — конечно, вокруг головы не было темной линии, как это было бы, если бы она была очень темной, — я увидела по тому, что там, где фоном ей служила старая золоченая рама на стене позади, — она должна быть светлой; я была почти уверена, что у него не было бороды. Я даже была уверена, что у него не было бороды, потому что очертания его лица были достаточно отчетливы, а дневной свет все еще был совершенно ясен на улице, так что я совершенно точно узнала мальчика булочника, стоявшего на тротуаре напротив, и которого я узнала бы снова, где и когда бы я его ни встретила: как будто это было ужасно важно — суметь узнать мальчика булочника! Однако было в этом мальчике и кое-что любопытное. Он бросал камни во что-то или в кого-то. В Сент-Рулсе у мальчишек есть развлечение — бросать камни друг в друга, и, я думаю, там происходила битва. Я полагаю также, что у него в руке остался один камень, сохранившийся после битвы, и его блуждающий взгляд изучал все, находившееся на улице, чтобы определить, куда он мог бросить его с наибольшим эффектом. Но, по-видимому, не нашел ничего достойного этого на улице, потому что внезапно повернулся, и нацелил его прямо в окно. Я заметила, не акцентируя на этом внимания, что камень ударился с глухим звуком, — стекло при этом не разбилось, — и упал прямо на тротуар. Но я не отметила этого даже мысленно, — так пристально следила я за фигурой внутри, которая не двигалась и ни на что не обращала ни малейшего внимания, оставаясь такой же смутно ясной, такой же совершенно видимой, но при этом такой же неразличимой, как и прежде. А потом свет начал понемногу угасать, не уменьшая перспективы внутри комнаты, но делая ее еще менее отчетливой, чем раньше.
Я вскочила, почувствовав на своем плече руку тети Мэри.
— Милая, — сказала она, — я дважды просила тебя позвонить в колокольчик, но ты меня не слышала.
— О, тетя Мэри! — воскликнул я в великом раскаянии, но невольно снова повернулась к окну.
— Ты должна уйти отсюда, — произнесла она почти сердито, но потом ее голос стал мягче, и она поцеловала меня. — Не беспокойся о лампе, милая; я сама позвонила, и ее сейчас принесут; но, глупый ребенок, ты не должна видеть сны — твоя маленькая головка закружится.
В ответ я лишь слегка махнула рукой в сторону окна на другой стороне улицы, потому что едва могла говорить.
Она стояла рядом, нежно поглаживая меня по плечу, целую минуту или даже больше, бормоча что-то вроде: «Это должно пройти». А потом сказала, как обычно, мягко положив руку мне на плечо: «Как сон, когда просыпаешься». И когда я снова взглянула, то увидела лишь пустую непрозрачную поверхность — и ничего больше.
Тетя Мэри больше не задавала мне никаких вопросов. Она заставила меня выйти из моей ниши, сесть возле лампы и почитать ей что-то. Но я не понимала, что читаю, потому что мне вдруг пришла в голову мысль и не желала уходить: я вспомнила глухой удар камня об окно и его падение прямо вниз, словно он натолкнулся на что-то твердое, отбросившее его, хотя я сама видела, как он ударился о стекло.
Боюсь, что некоторое время я пребывала в состоянии сильного возбуждения и душевного смятения. Я обычно с нетерпением ждала наступления вечера, когда могла наблюдать за своим соседом через окно напротив. Я почти ни с кем не разговаривала, и ни словом не обмолвилась о том, что меня удивляло и занимало. Я спрашивала себя, кто он такой, что делает и почему он никогда не приходит до вечера (или очень редко); и еще мне было очень интересно, в каком здании расположена комната, в которой он сидит. Как я уже не раз говорила, она была частью старой университетской библиотеки. Окно было одним из тех окон, которые, как я поняла, освещали большой зал; но принадлежала ли эта комната самой библиотеке или как ее обитатель получил доступ в нее, я сказать не могла. Я решила, что в нее, скорее всего, можно попасть из холла, и что этот джентльмен должен быть библиотекарем или одним из его помощников, возможно, занятым весь день своими официальными обязанностями и способным только вечером добраться до своего стола и заняться личными делами. Я много раз слышала о подобных вещах — о человеке, который должен был зарабатывать себе на жизнь какой-то другой работой, а потом, когда наступало время досуга, посвящал его тому, что действительно любил, — какому-нибудь учебнику или книге, которую писал. Мой отец и сам когда-то был таким же. Он весь день просиживал в казначействе, а вечером писал книги, сделавшие его знаменитым. Его дочь, как бы мало она ни знала о других вещах, не могла этого не знать! Но меня обескуражило, когда однажды на улице кто-то указал мне на пожилого джентльмена, носившего парик и часто нюхавшего табак, и сказал: «Это библиотекарь старого университета». На какое-то мгновение меня это сильно потрясло, но потом я вспомнила, что у старого джентльмена обычно бывают помощники и что человек в комнате, должно быть, один из них.
Постепенно я окончательно уверилась в этом. Наверху было еще одно маленькое окошко, которое очень сильно мерцало, когда светило солнце, и выглядело очень милым и светлым над тусклостью другого, скрывавшей так много. Я решила, что это окно его другой комнаты, и что эти две комнаты в конце красивого холла много значили для него, располагаясь так близко от всех книг, так уединенно и тихо, что никто о них не знал. Как это было чудесно! можно было видеть, как он использовал выпавшую на его долю удачу, когда сидел там, неустанно работая в течение нескольких часов подряд. Была ли это книга, которую он писал, или, возможно, это были стихи? Эта мысль заставила мое сердце забиться сильнее, но я с большим сожалением заключила, что это не могут быть стихи, потому что никто не может писать такие стихи сразу, не останавливаясь ни на едином слове, не подбирая рифму. Если бы это были стихи, он непременно встал бы, прошелся по комнате или подошел к окну, как папа, — не то чтобы папа писал стихи: он всегда говорил: «Я недостоин даже говорить о подобном таинстве», — качая головой, что вызывало у меня удивленное восхищение и почти благоговейный трепет перед поэтом, который был чем-то значительным даже для папы. Но я не могла поверить, что поэт мог оставаться неподвижным в течение многих часов. Но что же это могло быть в таком случае? возможно, это была история; грандиозный труд, над которым нужно работать, и при этом вам, возможно, не нужно будет ни двигаться, ни ходить взад и вперед, ни смотреть на небо и чудесный свет.