Маргарет Этвуд – Кошачий глаз (страница 74)
Именно тогда я слышу голос – вовсе не у меня в голове, но в комнате, совершенно отчетливый: «Ну-ка, давай. Давай же. Вперед». Этот голос не предлагает никакого выбора: он обладает силой приказывать. Есть разница – прыгаешь сам или тебя сталкивают.
Я беру резак и полосую. Даже не больно – набегает шелестящий шепот, пространство смыкается вокруг, и я оказываюсь на полу. В этой позиции меня находит Джон. Кровь в темноте черная и не блестит, и он ее видит, только включив свет.
В отделении неотложной помощи я говорю, что это несчастный случай. Я художница, говорю я. Я резала холст, и лезвие соскользнуло. Рука левая, так что объяснение правдоподобно. Я боюсь и хочу скрыть правду: я не желаю, чтобы меня упрятали в дом № 999 по Куин-стрит, сейчас или когда-либо еще.
– Среди ночи? – уточняет доктор.
– Я часто работаю по ночам.
Джон подтверждает мою легенду. Он испугался не меньше меня. Перевязал мне руку посудным полотенцем и отвез меня в больницу. Кровь промочила полотенце насквозь и испачкала сиденье в машине.
– Сара! – вдруг вспомнила я.
– Она внизу, – ответил Джон. Внизу, на первом этаже под нами, живет домовладелица, вдова-итальянка средних лет.
– Что ты ей сказал?
– Сказал, что у тебя аппендицит. – Я посмеялась, но совсем чуть-чуть. – Что это на тебя такое нашло?
– Не знаю. Теперь тебе придется чистить салон.
Я чувствовала себя белой, обескровленной, окруженной любовью, очищенной. Умиротворенной.
– Вы уверены, что не хотите с кем-нибудь поговорить? – спрашивает врач в больнице.
– Нет, все в порядке, – отвечаю я. Именно говорить мне и не хочется. Я знаю, кого он имеет в виду – психиатра. Кого-нибудь, кто скажет мне, что я чокнутая. Я знаю, кто слышит голоса: те, кто злоупотребляет алкоголем, выжигает себе мозги наркотиками, съезжает с катушек. Я же чувствую себя абсолютно адекватной, у меня даже тревожность прошла. Я уже решила, что сделаю – чуть позже, завтра. Надену перевязь и буду всем говорить, что сломала запястье. Так что я не обязана рассказывать этому врачу, или Джону, или вообще кому угодно про голос.
Я знаю, что его на самом деле не было. И в то же время знаю, что я его слышала.
Сам по себе он был не страшный. Не угрожающий, а возбужденный, словно предлагал какое-то хулиганство, выходку, забаву. Нечто драгоценное и тайное. Голос девятилетнего ребенка.
Снег растаял, оставив по себе грязное кружево, ветер носит по воздуху пыль и песок – наследие зимы, на загаженных газонах из земли пробиваются крокусы. Если я останусь тут, то умру.
Я думаю о том, что должна покинуть не только Джона, но и этот город. Именно он меня убивает.
Он убьет меня внезапно. Я буду идти по улице, не думая ни о чем особенном, и вдруг развернусь и нырну с тротуара под колеса. Брошусь без предупреждения под прибывающий поезд метро. Прыгну с моста, сама того не желая. Буду слышать только этот голосок, манящий, заговорщический, радостный, подначивающий. Я знаю, что способна на такое.
(Хуже того: хотя я боюсь этой идеи и стыжусь ее, хотя при дневном свете считаю чересчур мелодраматичной, смешной и отказываюсь воспринимать всерьез, я еще и наслаждаюсь ею. Так алкоголики помнят про спрятанную бутылку: я, может быть, не собираюсь пускать ее в дело прямо сейчас, но мне спокойней знать, что она есть. Это запасной вариант, тайная утеха, выход. Это оружие.)
По ночам я сижу у кроватки Сары, глядя, как трепещут ее веки во сне, прислушиваясь к ее дыханию. Она останется одна. Или не одна – у нее есть Джон; без матери. Немыслимо.
Я включаю свет в гостиной. Я знаю, что нужно паковаться, но не знаю, что взять с собой. Одежду, игрушки Сары, ее плюшевого кролика. Это кажется непосильным, и я иду спать. Джон уже в постели, отвернулся к стене. Мы успели пройти фазу притворного перемирия и исправления и немедленно уперлись рогами друг в друга. Я не бужу его.
Утром, когда Джон уходит, я пристегиваю Сару в колясочку, иду в банк и снимаю часть денег от гранта. Я не знаю, куда ехать. Понимаю только, что прочь отсюда. Я покупаю билеты до Ванкувера – там хотя бы тепло (во всяком случае, я на это надеюсь). Я запихиваю вещи в дорожные сумки, купленные в магазине армейских товаров.
Я хочу, чтобы Джон вернулся и остановил меня; теперь, начав действовать, я сама не могу поверить, что наконец решилась. Но Джон не приходит.
Я оставляю ему записку, делаю сэндвич с арахисовой пастой. Разрезаю пополам и половину даю Саре со стаканом молока. Вызываю такси. Мы сидим за кухонным столом, уже в пальто, едим сэндвич и пьем молоко, и ждем.
Тут приходит Джон. Я продолжаю есть.
– Куда это ты, черт побери, намылилась?
– В Ванкувер.
Он садится и смотрит на меня. У него такой вид, будто он не спал несколько недель, хотя на самом деле он в последнее время спит много, даже слишком много.
– Я не могу тебя остановить. – Это констатация факта, а не уловка: он отпустит нас без борьбы. Он тоже устал.
– Кажется, такси уже здесь, – говорю я. – Я тебе напишу.
Я умею уходить. Главный фокус в том, чтобы захлопнуть створки. Не слышать, не видеть. Не оборачиваться.
Мы едем не в купе, поскольку я вынуждена экономить. Я сижу всю ночь, Сара сопит, раскинувшись у меня на коленях. Она поплакала немножко, но она еще мала, чтобы понять, что я сделала. Что мы делаем. Другие пассажиры вытягивают ноги в проход; багаж расползается, к спертому воздуху добавляется табачный дым, унитазы в туалетах забиваются обертками от еды. В одном конце вагона играют в карты и пьют пиво.
Поезд бежит на северо-запад, через сотни миль чахлого леса и скальных выступов, сотни маленьких безымянных синих озер, окруженных болотами, камышами и сухостойными ёлками, в тенях еще прячется снег. Я смотрю в окно вагона, полосатое от дождя и пыли, и вижу пейзаж своего раннего детства – размазанный, лишенный запахов, недосягаемый, убегающий назад.
Изредка поезд пересекает дорогу – посыпанную гравием или узкую асфальтированную с белой полосой посередине. Кажется, что здесь царят тишина и пустота, но для меня здесь не пусто и не тихо. Это пространство полно отголосков.
«Дом», – думаю я. Но нет такого места, куда я могла бы вернуться.
Всё складывается хуже, чем я думала, и одновременно – лучше.
Порой мне кажется, что отъезд был безумием; а в другие дни – что это самый здравый поступок, совершенный мною за много лет.
В Ванкувере всё дешевле. Пожив немного в гостинице, я нахожу дом, который мне по карману снять – на склоне над пляжем Китсилано. Один из этих игрушечных домиков, которые внутри оказываются больше, чем кажутся снаружи. Из дома открывается вид на залив и горы вдали, а летом его затапливает бескрайний свет. Я устраиваю Сару в детский садик, созданный и управляемый группой родителей. Какое-то время мы живем на мой грант, потом я нахожу работу на неполный день – реставрирую мебель для торговца антиквариатом. Работа мне нравится – она не требует умственных усилий, к тому же мебель не умеет говорить. Я изголодалась по молчанию.
Я лежу на полу, меня омывает ничто, я вишу на ниточке. Я плачу по ночам. Я боюсь услышать голоса. Или голос. Я дошла до самого края, до края обрыва. Меня могут столкнуть.
Я решаю, что можно пойти к психиатру – теперь это в порядке вещей для утративших душевное равновесие, а я точно его утратила. Психиатр – мужчина. Вроде неплохой человек. Он просит, чтобы я рассказала ему абсолютно обо всем, что происходило со мной до шести лет. О том, что было после шести, он слышать не хочет. Он считает, что после шести лет человек уже отлит в бронзе. То, что происходит потом – неважно.
У меня хорошая память. Я рассказываю ему про войну.
Я рассказываю про запястье и резак, но не про голос. Не хочу, чтобы психиатр счел меня чокнутой. Я хочу, чтобы он был обо мне хорошего мнения.
Я рассказываю ему про омывающую меня пустоту.
Он спрашивает, бывают ли у меня оргазмы. Я говорю, что проблема не в этом.
Он считает, что я от него что-то скрываю.
Через некоторое время я перестаю к нему ходить.
Постепенно я исцеляюсь, понемногу опять завладеваю собственными руками. Я начинаю вставать рано утром, когда Сара еще спит, и заниматься живописью. Оказывается, у меня есть определенная, несколько двусмысленная, репутация – после той выставки в Торонто, и меня приглашают на вечеринки. Сперва у местных в общении со мной проскакивает неприязнь – потому что я «оттуда, с востока», и предположительно по этой причине пользуюсь несправедливыми преимуществами. Но, пожив здесь сколько-то, я становлюсь своей и уже сама могу подпустить неприязни в общении с пришельцами с востока – и мне это сходит с рук.
Еще меня иногда приглашают участвовать в групповых выставках. В основном приглашают женщины: они слышали о брошенной чернильнице, читали злобные рецензии – все это служит мне верительной грамотой, хоть я и с востока. Здесь смешиваются и реагируют, как в тигле, самые разные художницы, самые разные женщины, они кипят сжатой энергией, как сила взрыва, запертая в тесном пространстве, и максималистским пылом, свойственным любой религии в самом начале. Недостаточно выражать лояльность на словах и верить в равную оплату за равный труд; нужно переродиться до глубин сердца. Во всяком случае, это подразумевается.
Популярное занятие – исповедь: но исповедуются не в грехах, а в мучениях, принятых от рук мужчин. Страдание важно, но лишь определенные виды: страдание женщин, но не страдание мужчин. Рассказывать о своих страданиях называется «делиться». Я не хочу такой дележки; к тому же у меня слишком мало шрамов. Я вела защищенную жизнь. Меня никогда не били, не насиловали, я не голодала. Конечно, я была бедна, но ведь и Джон был беден.