реклама
Бургер менюБургер меню

Маргарет Этвуд – Кошачий глаз (страница 44)

18

Фотографий в самом деле три. На одной – моя голова, снятая чуть снизу, так что кажется, будто у меня двойной подбородок. На других двух – картины. Миссис Смиитт, совершенно голая, тяжело летит по воздуху. Вдали виден церковный шпиль с луковицей. К спине миссис Смиитт прилеплен, как клоп-солдатик, мистер Смиитт, у обоих блестящие коричневые насекомые-крылья, изображенные в масштабе и тщательно выписанные. «Жучила. Благовещение» – гласит подпись к картине. На другой миссис Смиитт одна, с ножом, сточенным до полумесяца, и очищенной картофелиной. Она обнажена от талии вверх и от бедер вниз. Это картина из серии «Имперские панталоны». Фотографии неудачные, поскольку черно-белые. На них картины выглядят как поляроидные снимки. Я-то знаю, что на самом деле панталоны миссис Смиитт – интенсивного синего цвета, над которым я трудилась несколько недель. Они словно источают темный, удушливый свет.

Я пробегаю первый абзац статьи: «Выдающаяся художница Элейн Ризли вернулась в Торонто, свой родной город, к открытию ретроспективной выставки своих работ, которую давно пора было устроить». «Выдающаяся» – слово из эпитафии. Осталось только улечься на мраморную плиту и накрыться простыней. Меня цитируют – как обычно, искажая мои слова. Мой костюм тоже не обошелся без комментариев: «Элейн Ризли, на вид совершенно безобидная, в поношенном голубом тренировочном костюме, способна, однако, на едкие и намеренно провокационные высказывания в адрес современных женщин».

Я втягиваю в себя кофе и перехожу сразу к последнему абзацу: неизбежное «эклектический», обязательное «постфеминизм», «однако» и «несмотря на». Старый добрый Торонто с его предосторожностями и оговорками. Я бы предпочла открытую перестрелку, чтобы клочки летели, серу и адский пламень. Тогда я, по крайней мере, знала бы, что еще жива.

Я мстительно думаю о торжественном открытии выставки. Может, мне стоит поступить намеренно провокационно, подтвердить их худшие подозрения? Надеть что-нибудь из спецэффектов работы Джона – обгорелое лицо с одним ободранным, заплывшим кровью глазом, пластмассовую руку, из которой брызжет кровь. Или сунуть ноги в полые слепки ступней и ввалиться в галерею, как персонаж фильма про безумного ученого.

Я ничего такого не собираюсь делать, но перебор возможностей меня утешает. Всё происходящее как бы отдаляется, сводится к фарсу или розыгрышу, в котором я не участвую – только высмеиваю его.

Корделия увидит статью в газете и, может быть, посмеется. Хотя ее нет в телефонной книге, она должна быть где-то здесь, в городе. На нее это похоже – сменить фамилию. А может, она вышла замуж. Может, даже не один раз. Женщин, как правило, трудно искать. Они ускользают в чужое имя и исчезают в глубинах.

В любом случае она увидит статью. Узнает миссис Смиитт и хорошенько повеселится. Она поймет, что это я, и придет. Войдет и увидит себя – с подписью, с датой, в раме, на стене. Ее нельзя ни с кем спутать: длинная линия челюсти, кривоватая губа. На картине она изображена в комнате, одна; стены комнаты окрашены пастельно-зеленым.

Это единственная из моих картин, где есть Корделия – Корделия сама по себе. Картина называется «Половина лица». Название странное, ведь лицо изображено целиком. Но за спиной у нее, на стене, наподобие ренессансных медальонов или звериных голов – лосей, медведей, – какие раньше попадались в барах на севере, висит другое лицо, накрытое белой тканью. Кажется, что это театральная маска. Возможно, и так.

Эта картина мне далась нелегко. Трудно было зафиксировать Корделию в один момент времени, в одном возрасте. Я хотела изобразить ее тринадцатилетнюю и этот вызывающий, почти воинственный взгляд. «И?»

Но глаза меня подвели. В этих глазах нет силы; они придают лицу неуверенное, колеблющееся выражение. В них виден упрёк. Испуг.

На этой картине Корделия боится меня.

Я боюсь Корделию.

Я не боюсь увидеть Корделию. Я боюсь стать Корделией. Потому что в каком-то смысле мы с ней поменялись местами, но я забыла, когда.

Лето кончилось, и я пошла в десятый класс. Я все еще младше и ниже всех, но я выросла. Точнее, у меня выросла грудь. Еще у меня теперь бывают месячные, как у всех нормальных девочек; я посвящена в тайну, я тоже могу сидеть на скамейке во время игр в волейбол, ходить к медсестре за аспирином и ковылять по коридорам, зажав между ногами, словно сплющенный заячий хвост, прокладку, пропитанную кровью цвета печенки. В этом есть свои плюсы. Я брею ноги – брить там почти нечего, но мне приятна эта процедура. Я сижу в ванне и вожу бритвой по икрам – мне хотелось бы, чтобы они были толще, выпуклее, как у чирлидерш. Брат тем временем бормочет под дверью:

– Свет мой зеркальце, скажи, да всю правду доложи, я ль на свете всех милее, всех румяней и белее?

– Пошел вон, – безмятежно говорю я. Теперь у меня есть на это право.

В школе я молчалива и бдительна. Я делаю все уроки. Корделия выщипывает брови в две тонкие ниточки, еще тоньше, чем у меня, и красит ногти лаком «Лед и пламя». Она теряет разные вещи – например, гребенки, а еще – домашнее задание по французскому. Она пронзительно хохочет в коридорах. Она выдумывает новые, затейливые ругательства, например «анальное отверстие представителя семейства псовых» (это значит «собачья жопа») или «экскременты могущественного сверхъестественного высшего существа» («срань господня»). Она начинает курить, и ее ловят за этим занятием в туалете для девочек. Учителя, должно быть, ломают голову – почему мы с Корделией дружим, что нас объединяет.

Сегодня, когда мы возвращаемся из школы, идет снег. Огромные мягкие хлопья, как холодные мотыльки, падают, лаская нам щеки. Мы с Корделией в приподнятом настроении. Мы скачем по тротуару в сумерках, а мимо проплывают машины, приглушенные и замедленные снегом. Мы поём:

Запомните имя Лидии Пинкем, Чьи снадобья жёнам здоровье даря́т!

Эта песенка – из рекламы, которую крутят по радио. Мы не знаем, что такое снадобья Лидии Пинкем, но всё, что предназначено для «жён», имеет отношение к месячным или еще чему-нибудь такому, о чем не принято говорить. Так что эта песенка нас смешит. Еще мы поём:

Проказа, В стакан упали оба глаза, Такая страшная зараза…

Или:

Ты отдала мне руку и сердце, Я в холодильник их положил…

Мы поем эти и другие переделки популярных песен, которые кажутся нам очень остроумными. Мы бежим и скользим в резиновых сапогах с подвернутым верхом, лепим снежки и кидаемся в фонарные столбы, пожарные гидранты, даже в проезжающие машины и – настолько близко, насколько смелости хватает – в прохожих на тротуаре, это в основном женщины, которые выгуливают собак или идут с сумками из магазина. Чтобы скатать снежок, надо положить учебники на землю. Мы бросаем не метко и почти всегда промахиваемся. Только один раз мы по ошибке попадаем в женщину в меховой шубе, со спины. Она оборачивается и сердито смотрит на нас, и мы убегаем – за угол, на боковую улицу, – так хохоча от ужаса и неловкости, что едва держимся на ногах. Корделия бросается навзничь на заснеженный газон.

– Дурной глаз! – взвизгивает она.

Мне почему-то неприятно смотреть, как она лежит в снегу, раскинув руки.

– Вставай, – говорю я. – Схватишь воспаление легких.

– И? – отвечает Корделия, но встает.

Зажигаются фонари, хотя еще не темно. Мы доходим до того места, где на другой стороне дороги начинается кладбище.

– Помнишь Грейс Смиитт? – спрашивает Корделия.

Я отвечаю «да». Я в самом деле ее помню, но нечетко, с пробелами. Я помню, какая она была, когда мы только познакомились, и потом – в яблоневом саду, в венке из цветов; и еще потом, гораздо позже, когда она была в восьмом классе и готовилась уйти в другую школу. Я даже не знаю, в какую школу она перешла. Я помню ее веснушки, ее улыбочку, ее жесткие косы, словно из конского волоса.

– Они экономили туалетную бумагу, – говорит Корделия. – Четыре квадратика на раз, даже если идешь по-большому. Ты знала?

– Нет, – отвечаю я. Но мне кажется, что когда-то я и впрямь об этом знала.

– А помнишь черное мыло, которым они пользовались? Помнишь? Оно пахло гудроном.

До меня доходит, что мы сейчас делаем: мы высмеиваем семью Смииттов. Корделия помнит про них много всего: серое белье, капающее с веревки в подвале, овощной нож, сточенный до узкой полоски, зимние пальто из итоновского каталога. Согласно Корделии, одежду следует покупать в универмаге «Симпсона». Туда мы теперь ездим в субботу утром, с непокрытой головой, трясясь в трамвае, идущем в центр, одну остановку за другой. А выписывать товары по итоновскому каталогу – еще хуже, чем отовариваться в универмаге Итона.

– Семейство Бух-Бух! – вопит Корделия в воздух, пронизанный снежными хлопьями. Это жестоко и вместе с тем метко; мы фыркаем от смеха. – Что ест на ужин семейство Бух-Бух? Жилы от мяса!

Игра идет полным ходом. Какого цвета у них нижнее белье? Цвета рубероида. Почему у миссис Бух-Бух на лице пластырь? Она порезалась, когда брилась. Можно сказать о них, выдумать про них все, что угодно. Они беззащитны, они в нашей власти. Мы представляем себе, как муж и жена Бух-Бух занимаются любовью, но это уже слишком, невообразимо, тошнотворно. Тошнотворно – это новое словечко, мы его подцепили от Утры.