18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Маргарет Этвуд – Кошачий глаз (страница 24)

18

При посторонних – даже при других детях – они никогда не говорят ничего такого: все, что происходит между нами – тайна, и ее должны знать только мы четверо. Я знаю, что хранить секрет – очень важно; выдать его было бы величайшим, неискупимым грехом. Если я наябедничаю, то стану вечным изгоем. Но Корделия так себя ведет и имеет такую власть надо мной вовсе не потому, что она мой враг. Наоборот. Про врагов я все знаю. На школьном дворе некоторые враждуют – они кричат друг другу всякое, а если это мальчишки, то и дерутся. На войне были враги. Мальчишки из школы Богоматери Неустанной Помощи – враги мальчишек из нашей школы. Во врагов положено кидать снежками и радоваться, если попал. На врагов можно злиться, их можно ненавидеть. Но Корделия – мой друг. Она желает мне добра, хочет помочь. Они все хотят помочь. Они мои друзья, мои подруги, мои лучшие подруги. До них у меня не было подруг, и теперь я в ужасе, что могу их потерять. Я хочу им угодить.

С ненавистью было бы проще. С ненавистью я бы знала, что делать. Ненависть – чистая, стальная, прямая, незыблемая; в отличие от любви.

Впрочем, бывают и передышки.

Иногда Корделия решает, что пришло время поработать над Кэрол. По дороге из школы домой она плетется позади, а меня приглашают идти рядом с Грейс и Корделией и думать, какие проступки Кэрол сегодня совершила. «Она чересчур умничает», – говорит Корделия. Мне не жалко Кэрол. Она всё это заслужила, когда творила то же самое со мной. Я радуюсь, что пришел ее черед.

Но исправление Кэрол скоро прекращается. Она слишком быстро ударяется в слёзы и плачет слишком громко, не владея собой. Она привлекает чужое внимание. На нее нельзя положиться – она может выдать тайну. В ней есть что-то ненадежное, на нее можно давить лишь до определенного предела, у нее нет чувства чести. Она годится только на роль информатора. Если это очевидно даже мне, то Корделии должно быть еще более очевидно.

Иногда выпадают и совершенно обычные дни. Корделия вроде бы забывает о том, что должна кого-то улучшать, и я решаю, что она отказалась от этого замысла. От меня ожидают, что я буду вести себя как ни в чем не бывало. Но это трудно – у меня такое ощущение, что за мной следят постоянно. В любой момент я могу переступить черту, о которой не подозреваю.

В прошлом году я почти не бывала дома одна после школы и на выходных. Теперь я хочу быть дома и одна. Я нахожу предлоги, чтобы не выходить играть. Я все еще называю это игрой.

«Мне нужно помогать маме», – говорю я. Это звучит убедительно. Девочки в самом деле помогают мамам по хозяйству. Особенно Грейс. Но это не настолько правда, насколько мне хотелось бы.

Моя мать управляется по дому очень быстро – она больше любит работать на свежем воздухе: сгребать листья осенью, чистить снег зимой, полоть по весне. Когда я помогаю, получается только медленнее. Но я околачиваюсь на кухне и клянчу какую-нибудь работу, пока мать не вручает мне метелку для пыли с наказом обмахнуть точеные ножки обеденного стола или края книжных полок. Иногда я режу финики, рублю орехи, смазываю формочки для маффинов куском вощеной бумаги, в которую был завернут кулинарный жир, или полощу выстиранное белье.

Мне нравится полоскать. Стиральная комната – маленькая, заключенная сама в себе, тайная, подземная. На полках стоят странные могущественные зелья: крахмал в белых узелках, похожих на птичьи какашки, синька, от которой белое делается еще белее, бруски мыла, бутылки хлорки с черепом и костями, воняющие санитарией и смертью.

Сама стиральная машина – белый эмалированный цилиндр, тяжелый корпус на четырех тоненьких ножках. Она медленно танцует по полу – «чуг-луг, чуг-луг», и белье с мыльной водой ворочается в ней, словно кипя на медленном огне. Словно каша из тряпок. Я наблюдаю, опершись ладонями на край стиральной машины, а подбородком о ладони, я распластываюсь по стенке, ни о чем не думая. Вода сереет, и мне это приятно, ведь из белья выходит грязь и оно становится чистым. Как будто это делаю я сама, одним взглядом.

Моя задача – пропустить стираное белье через отжим в стиральную раковину, наполненную чистой водой, потом во вторую раковину для второго отжима, а потом сложить в скрипучую корзину для белья. Потом мать выносит белье на улицу, развешивает и закрепляет деревянными прищепками. Иногда я тоже этим занимаюсь. На морозе белье застывает и становится жестким, как фанера. Однажды мелкий соседский мальчишка собирает конские яблоки, оставленные лошадью молочника, и прилепляет к нижней части свежевыстиранных простыней, развешенных для сушки. Все простыни белые. Всё молоко привозят в фургонах, запряженных лошадьми.

Устройство для отжима – два резиновых валика цвета бледной плоти, они вращаются кругом и кругом, проталкивая белье в щель. Вода с мыльной пеной брызжут, как сок. Я закатываю рукава, встаю на цыпочки, шарю в баке и вынимаю капающие комбинации, подштанники и пижамы. Они на ощупь как одежда в пруду, которая подворачивается под руку, и ты вдруг понимаешь: «Да это же утопленник». Я пропихиваю углы простыней в щель, валики подхватывают их и протаскивают насквозь. Рукава рубашек раздуваются, как воздушные шары, от пойманного в них воздуха, с манжет капает мыльная пена. Мне велели быть очень осторожной, когда я делаю эту работу: бывает, что у женщины рука попадает между валиками, ну или какая-нибудь другая часть тела, например, волосы. Я представляю себе, что произойдет с моей рукой, если она попадет в валики: кровь и плоть подвижным бугром отожмет ближе к плечу, а кисть выедет с другой стороны – плоская, как перчатка, и белая, как бумага. Сначала будет очень больно, я знаю. Но есть в этом и что-то притягательное. Через валики можно пропустить целого человека, и он выедет с другой стороны – плоский, аккуратный, оформленный, как засушенный в книге цветок.

– Ты выйдешь играть? – спрашивает Корделия по дороге из школы домой.

– Мне надо помогать маме, – отвечаю я.

– Опять? – говорит Грейс. – Что это она всё время помогает? Раньше так не было.

Грейс начала в присутствии Корделии говорить обо мне в третьем лице, как делают взрослые, беседуя друг с другом.

Я думаю, не сказать ли, что мать заболела, но моя мать настолько очевидно здорова, что я понимаю: мне не поверят.

– Она считает, что слишком хороша для нас, – говорит Корделия. И обращается ко мне: – Ты думаешь, что ты слишком хороша для нас?

– Нет, – отвечаю я. Думать, что ты слишком хороша, – плохо.

– Мы пойдем и спросим твою маму, можно ли тебе выйти поиграть, – Корделия переключилась на дружеский, заботливый тон. – Она не будет тебя заставлять работать все время. Это было бы нечестно.

И моя мать улыбается и разрешает, будто ей приятно, что на меня такой спрос. И меня отрывает от формочек для маффинов, от стиральной машины и извергает во внешний мир.

По воскресеньям я хожу в церковь с луковицей на крыше. Я втискиваюсь в машину Смииттов вместе со всеми Смииттами: мистером Смииттом, миссис Смиитт, тетей Милдред и младшими сестрами Грейс, у которых зимой в ноздрях навечно застывают пробки из желто-зеленых соплей. Миссис Смиитт, кажется, довольна, что я езжу с ними. Но это чувство относится только к ней самой – ведь ей удается проявлять любовь к ближнему. Мной она не особенно довольна. Я это вижу по морщинке, которая появляется у миссис Смиитт между бровями каждый раз при взгляде на меня, хотя она улыбается сомкнутыми губами и как бы между прочим все время спрашивает, не хочу ли я в следующий раз пригласить своего брата или родителей. Я сосредотачиваю взгляд на ее грудной клетке, на одной слитой воедино, свисающей до пояса большой груди, под которой темно-красное сердце с черными пятнами бьется, задыхаясь – вдох-выдох, вдох-выдох, как рыба на суше, – и со стыдом качаю головой. То, что я не могу привести в церковь других членов своей семьи, говорит против меня.

Я выучила названия всех книг Библии по порядку, и десять заповедей, и Господню молитву, и большую часть Заповедей блаженства. Я долго получала десять баллов из десяти на контрольных по Писанию и за то, что задавали учить на дом, но в последнее время моя успеваемость начала страдать. В воскресной школе нас вызывают к доске читать заданное наизусть, и Грейс следит за мной. По воскресеньям она следит за каждым моим шагом и деловито доносит на меня Корделии.

«Она сутулилась, когда стояла в воскресной школе у доски». Или: «Она строила из себя святошу». Я верю всем этим замечаниям: я горблюсь, у меня кривая спина, я источаю неправильную добродетель. Я воочию вижу, как стою, искривив спину, и стараюсь встать попрямее. Тело коченеет от беспокойства. И это правда, что я опять получила десять баллов из десяти, а Грейс – только девять. Разве хорошо учиться – это плохо? Насколько хорошо надо учиться, чтобы быть безупречной? В следующее воскресенье я специально вписываю в контрольную пять неправильных ответов.

– Она получила за контрольную по Писанию только пять из десяти, – докладывает в понедельник Грейс.

– Она глупеет, – говорит Корделия. – Ты ведь не до такой степени глупа. Ты должна больше стараться!

Сегодня – «Воскресенье белых даров». Мы все принесли из дома консервы для бедных, завернутые в белую бумагу. У меня – гороховый суп «Habitant» и колбасный фарш. Я подозреваю, что это неправильные дары, но в запасах матери не нашлось ничего другого. Мне неприятна сама идея белых даров: они такие жесткие, лишенные индивидуальности, обесцвеченные, обезличенные. Они выглядят мертвыми. В этих непроницаемых, зловещих свертках, сваленных в кучу у алтаря, может оказаться что угодно.