реклама
Бургер менюБургер меню

Малькольм Лаури – Услышь нас, Боже (страница 58)

18

Должен сказать, что даже среди тягчайших творческих усилий я не чувствовал мук Жан-Кристофа: душа моя не «бурлила, как вино в бродильном чане» и мозг не «гудел горячечным гулом» – во всяком случае, этот гул не был чересчур громок; правда, жена всегда могла судить о градусе моего вдохновения по тому, насколько учащался темп пошмыгиваний носом, когда я уходил с головой в работу, а начиналось это у меня с глубоких вздохов и с рассеянного молчания. Не чувствовал я также, что «эта сила и я – мы одно. Истощится она, и я убью себя». Я, собственно, не сомневался, что как раз эта сила и убивает меня, хоть она и лишена всех упомянутых эффектных проявлений; и отлично, и пусть убивает – все мои стремления, кажется, к тому и сводились, чтобы умереть истощенным ею, – не навеки почить, разумеется, а так, чтобы затем возродиться.

На другой день, идя к роднику, я заранее решил не поддаваться иллюзии, но произошло почти в точности то же, что накануне: чувство повторилось, причем усиленное, так что мне даже показалось, будто тропа укоротилась с обоих концов. Я не только не заметил ни косогора, ни тяжести ноши, но и полностью подпал под впечатление, что дорога оттуда короче дороги туда, хотя и дорога туда тоже сократилась по сравнению со вчерашней. Домой я шел, будто летел по воздуху, и дома попытался описать жене свое чувство. Но как ни тщился, а ничего сказать не мог, кроме шаблонной фразы вроде: «С души у меня точно камень свалился». Было так, словно то, что раньше тянулось долго и мучительно, теперь мелькало настолько быстро, что в памяти не оставалось ничего; но притом ощущалось, будто миновал гораздо больший промежуток времени, и в этом промежутке случилось что-то огромной для меня важности – без моего ведома и совершенно вне времени.

Неудивительно, что мистики затрудняются описывать свои озарения; и пусть пережитое мной было не совсем из того разряда, но и оно казалось связано со светом, даже с ослепительным светом, и таким всплыло в памяти годы спустя: мне приснилось, что мое естество преображено в фиорд, внезапно насквозь просвеченный – но не вечерней луной, а восходящим солнцем (мы и эту картину не раз наблюдали); всего меня, всю душу пронизал отсвет солнца – солнца особенного, ибо когда я проснулся, то солнце это со своим светом и теплом само в духе Сведенборга преобразилось в нечто абсолютно простое: в желание стать лучше, человечнее, способнее к доброте, пониманию, любви…

В тропинках, особенно лесных, всегда крылось и кроется что-то волшебное; с той поры я прочел уже много книг и знаю, что не только фольклор, но и поэзия изобилуют символическими сюжетами о тропах раздваивающихся, ведущих в золотое царство, к смерти или к жизни, о тропинках, где подстерегает волк или – почем знать? – кугуар, о тропках, заставляющих блуждать, о тропах, что разветвляются не на две, а на двадцать одну стежку, уводящую обратно в Эдем.

Но я и без книг глубоко ощутил тогда сверхъестественное свойство тропинок. Никогда прежде я не слышал об укорачивающихся тропах, но нам с женой случалось слышать о бесследно пропадавших путниках – шел человек минуту назад и вдруг исчез. И мы, пренебрегая тем, что пережитое мной может иметь и более сокровенный смысл, а единственно ради удовольствия, ради бегущих по спине сладких мурашек сочинили ночью в постели историю на этот сюжет. Что, если тропа будет становиться все короче и короче и в один прекрасный вечер я исчезну на обратном пути от родника? А может, пугая друг друга, мы втайне как бы хотели умилостивить рок, до сих пор нас не разлучивший, – показать, что мы не принимаем самодовольно этот неслыханный подарок судьбы как нечто само собой разумеющееся. Страшная сказка служила как бы предохранительной прививкой от разлуки – меня перед этим вторично забраковали (возможно, сочли слабоумным), но война еще могла нас разлучить – и в то же время была иносказанием о счастливом финале нашей эриданской жизни, несмотря ни на что: ведь чего бы мы ни насочиняли о путнике и о тропе, но я-то непременно вернусь домой от родника, и дорога эта кончится для нас радостной встречей влюбленных.

Но дорога и вправду будто делалась короче и короче, хотя впечатление это не сопровождалось больше столь сильным ощущением чего-то непередаваемого. Как бы ни подготавливал я свое восприятие, отправляясь к роднику, неизменно оказывалось, что я и не заметил, как одолел косогор на обратном пути. И наша сказка стала казаться настолько реальной, что спустя несколько дней жена в сумерках выбежала ко мне на тропу с восклицанием:

– О господи! Как же я рада, что вижу тебя!

– Любимая! Ну вот и встретились.

Такое неподдельное облегчение читалось на лице у жены и так непритворно обрадовался я сам, что даже пожалел, зачем мы выдумали эту сказку, но минута была чудесная и многозначительная. И на миг почудилось, что, не выйди жена мне навстречу, я и вправду мог исчезнуть и провести остаток запредельных дней в поисках жены где-то в царстве теней.

Высоко над нами, в апрельском небе, качались мачтовые вершины деревьев. Неожиданно возникли чайки, мчась по ветру над лесом, точно пущенные из катапульты. А у жены за спиной, в заливе, я увидел оленя, плывущего через фиорд к маяку.

Это навело меня на мысль, что хоть и ветер, а тепло и можно снова начать купаться (я с декабря фактически перестал), и тут же я бросился вплавь – и точно заново в купель окунулся.

Вскоре затем мы перебрались в наш дом под дикой вишней, купленный у кузнеца.

Через три года домик этот сгорел дотла, а с ним и вся сочиненная музыка; но мы – с помощью Квэггана, Кристберга и Моджера – сами построили новый дом из леса, прибитого к берегу либо взятого с лесопилки в Эридан-порте, который теперь сносили, освобождая место под дачные участки.

Мы выстроили дом прямо на пепелище старого, частично на прежних сваях: обугленные, они вовек теперь не сгниют. И музыка тоже так или иначе написалась заново и даже быстрее, чем в первый раз, – стоило только пройтись по тропе, и в памяти возникали фрагменты. В эти минуты, в сущности, творилась музыка, а остальное требовало лишь труда; меня поймет каждый художник-творец.

Но ту сгоревшую симфонию я так и не восстановил. Вместо нее, трудясь опять-таки и над музыкой и над словами, я написал оперу. Подстегиваемый чьей-то неотвязной строкой: «И от вселенной, летящей кружась сквозь пространство, пенье неслось…» – и страстным желанием выразить наше с женой эриданское счастье, я сочинил эту оперу – возвел, словно наш новый дом, на обгорелых остатках и сваях прежнего труда и прежней жизни. Тема, должно быть, подсказана была моими мыслями об очищении, искуплении, обновлении, символами лестницы, канистры и так далее – и, уж конечно, самим фиордом и родником. Опера частью использовала, подобно «Воццеку»[149], целотонную гамму, частью джаз, частью песни – народные и те, которые поет жена, и даже старые хоралы вроде рыбачьего «Услышь нас…». Сослужили службу и такие каноны, как «Frère Jacques», для передачи шума судовых машин и ритмов вечности. Кристберг, Квэгган, мы с женой, другие эриданцы, мои друзья джазисты – все воплотилось в персонажей на сцене или в полнозвучные инструменты в оркестре. Драматическим эпизодом стал пожар; я попытался отобразить природу, как я ее здесь узнал: приливы, отливы, восходы – и нашу жизнь с ее приливами-отливами. Попытался написать о человеческом счастье в тонах патетических и высокосерьезных, предназначаемых обычно для катастроф и трагедий. Назвал я оперу так: «Лесная тропа к роднику».

Домишко, что мы снимали у добряка шотландца, после его смерти перешел в другие руки. Но мы иной раз отправлялись по тропе, мимо родника, взглянуть на первый наш дом, а совсем на днях снова туда ходили.

Прошло много лет. Моджера нет в живых; уехал Белл, нет старого Сэма с маяка; но Кристберг и Квэгган (теперь семидесятипятилетний, ставший прадедом) помирать по-прежнему не собираются, живут на старых местах. Нас, как обычно, грозятся согнать с побережья, но мы держимся помаленьку. Хибарка Моджера стоит не доходя маяка, сиротливо белеет новой дранкой крыши, но нам не грустно глядеть на нее. Ведь вся жизнь Моджера была так хорошо прожита, и умер он со словами: «Никогда себя лучше не чувствовал».

Он умер – мы сидели как раз без гроша, но кто-то прислал сплетенный из лавра якорь ему на гроб, стоявший в зале похоронного бюро; скрытая решеткой женщина пропела «Ближе к тебе, Господь», священник прочел двадцать третий псалом в новом переводе. Мы хотели, чтобы вслед за этим прозвучало «Услышь нас…», но наше предложение отпало, так как никто, кроме Квэггана и нас с женой, не знал мэнского рыбачьего гимна. А заодно отмахнулись и от второго нашего предложения: чтобы вместо «Ближе к тебе, Господь» спели что-нибудь другое. Моджеру тяжко бывало слушать это песнопение – отец его погиб кочегаром на «Титанике».

Священник читал псалом, стоя меж огромных, напыщенных, лжемраморных коринфских колонн, а в моих глазах эти колонны преображались в крепкие, прекрасные, ослизлые старые сваи, обросшие голубыми ракушками и несущие на себе домик Моджера (нет надежней опоры, я уверен, и небесному дому его, да и сторожке св. Петра тоже). Хибарку ту, с зелеными ячеистыми сетями, развешанными на крыльце для просушки, принял другой рыбак, брат Моджера. И мне вспомнилось, как самоотверженно, урывая время от своего труда и отвергая плату, помогали Квэгган, Кристберг и Моджер строить наш новый дом, как они, старики, помогали нам в адски тугой работе – креплении фундамента, причем сами дали половину легших в основание бревен. Моджера теперь, наверное, радовало, что оказалось столько любящих его людей, – я удивился, как много на похоронах незнакомых мне дачников. У Кристберга, одного из лучших Моджеровых друзей, свои особые понятия о смерти, и он не пришел вовсе. Но казалось, что и он здесь. Выходя, мы остановились взглянуть на Моджера в гробу – он словно лукаво улыбался из-под густых усов, даже как бы тихо, загадочно нам напевая: