Максим Шраер – Бегство. Документальный роман (страница 6)
Один на шестьдесят – это 1.66%, что превышает долю еврейского населения СССР на 1974 год. Но ведь в больших советских городах – Москве, Ленинграде, Киеве, Новосибирске и других – процент еврейского населения намного превышал общесоюзный. При этом, в некоторых регионах страны, а также в целом в сельской местности, еврейское население почти отсутствовало. Означает ли все это, что мне выпало классическое «еврейское счастье» – оказаться единственным евреем на два параллельных класса в московской 34-й спецшколе, с еврейской девочкой Полечкой, чья национальность в школьных документах была надежно замаскирована официальным ярлыком «русская»? Других еврейских детей не было. Быть может, мои родители не рассчитали, не выяснив предварительно, есть ли в классе другие евреи? Но в СССР наводить такие справки было и неприлично, и опасно, – не то что в США, где подобные расспросы считаются совершенно нормальными при определении детей в школу.
Мне случалось в Америке встречать ровесников из числа бывших советских евреев, которые утверждали, что практически не сталкивались с антисемитскими нападками в школе. Да и не только в Америке. У моего близкого московского друга Макса Мусселя, выросшего в Лефортово, в классе училось человек шесть евреев. Там была совершенно иная атмосфера, совершенно иначе выстроены межнациональные отношения. У нескольких одноклассников даже были еврейские прозвища – «Залманзон», «Срулик» – ласковые, а не обидные. Поэтому мой друг Макс вспоминает школу с нежностью, у меня же школьные воспоминания вызывают горечь и негодование. Но даже в нашей школе, в других параллелях, учились ребята, которые признавали себя евреями – и которых другие считали евреями. Помню, как-то раз в старших классах полноватый мальчик с витиевато-многосложной немецко-еврейской фамилией, учившийся на год младше меня, принялся разрисовывать шестиконечными звездами школьные туалеты и коридоры, а также (по-видимому, с гордостью) выписывать на стенах фамилии евреев-учеников и евреев-учителей. Его тут же прозвали «сионистом», и один школьный хулиган вызвал его на кулачный бой. Я до сих пор не знаю, кем этот мальчик был на самом деле – провокатором, безмозглым еврейским активистом, или же и тем и другим.
Но эта книга – моя частная история. Поэтому я хочу как можно точнее рассказать о собственном еврейском опыте. Хотя в классе я ходил среди «популярных», хотя и состоял во всевозможных кружках, от школьного театра до клуба интернациональной дружбы, я всегда был один. И это острое одиночество я ощущал в школе чуть ли не каждый день все десять лет.
А теперь вообразите урок музыки в шестом классе. На протяжении всего года мы «проходили» русских композиторов-классиков, – «Могучая кучка», Глинка, Римский-Корсаков, Даргомыжский и Кюи. Тема урока – «Картинки с выставки» Мусоргского. Наша учительница музыки мадам Виноградова, надменная дама, одетая в короткую твидовую юбку и тесную белую водолазку, сквозь которую просвечивает ажурный лифчик и лиловеют ареолы сосков, объясняет названия отдельных виньеток в музыкальном цикле Мусоргского. Она рассказывает, потом включает проигрыватель, чтобы мы прослушали очередную «картинку». «Следующая часть цикла, – говорит мадам Виноградова, – называется „Два еврея“. Она отражает…» Тут она собиралась пуститься в разъяснения социально-экономического неравенства в царской России и растолковать, что в зарисовке Мусоргского один еврей – богач, а другой – бедняк, и рассказать про «гений классового чутья» великого композитора, но вот не успела, не успела, потому что половина моих соучеников разразились гнуснейшим смехом. Смеялись в основном мальчишки, но и кое-кто из девчонок тоже. Они истерически хохотали просто потому, что вслух прозвучало слово «еврей». Мои одноклассники заходились утробным хохотом, так как самое слово «еврей», даже не «жид», а «еврей», для большинства из них звучало как смешное и неприличное ругательство, смачное бранное словцо. А тут еще учительница в открытую произнесла слово – «еврей»! Нет, даже «два еврея», как будто одного мало – от хохота надорвешься! Сразу несколько человек стали оборачиваться и царапать меня взглядом. «Два еврея, два еврея», – забубнил мальчишка за соседней партой, раскачиваясь и шлепая по парте шершавыми, в цыпках, руками. Побагровев до корней волос, моя соседка по парте Зоя давилась смехом. Училка молча стояла и наблюдала за происходящим, не вмешиваясь, и унижение все длилось и длилось; я застыл за партой, стараясь делать вид, будто ко мне происходящее не имеет никакого отношения и что все вокруг смеются не над словом «еврей», а над чем-то совсем другим. Наконец учительница хлопнула в ладоши, призывая класс к порядку. Раскаты безудержного дикарского гогота стихли. Теперь, вспоминая этот эпизод, я вижу, что все это в значительной мере произошло по недомыслию мадам Виноградовой. Неужели ей было сложно объяснить детям, что эта «картинка» о двух польских евреях первоначально в рукописи у Мусоргского называлась «Самуэль Гольденберг и Шмуль», а уже потом в истории музыки за ней закрепилось название «Два еврея, богатый и бедный». Но вместо этого, своим рассказом мадам В. лишь реанимировала известную антисемитскую дразнилку, которую большинство детей моего поколения хоть раз, да и слышали: «Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Больше всего меня тогда поразило, что наша учительница не только не одернула учеников, но вообще не выказала и намека на неодобрение. После урока мне никто ничего не сказал. Хорошенькие дочки знаменитого советского иммунолога Рэма Петрова, с которым моей отец был знаком по работе, молча скользнули мимо меня к выходу из класса. Мои одноклассники Сергей и Витя, с которыми у меня были почти приятельские отношения (мы ходили друг к другу в гости после школы) тоже прошли мимо меня, как проходят мимо выброшенной на свалку мебели. В чем-то это общее безразличие, это молчание большинства было болезненней и обидней, чем утробный, стадный гогот.
Обо этом трудно вспоминать и говорить, не впадая в патетику или жалость к себе. Антисемитские выходки начались в младших классах и продолжались в средних, достигнув кульминации в седьмом-восьмом. Шесть лет я отстаивал свою еврейскую гордость кулаками, и в школе мне случалось драться чуть ли не еженедельно. Но одно дело – блистать на уроках физкультуры, и совсем другое – драться с однокашниками. До сих пор помню то яростное желание мести, которое захлестывало меня, едва я слышал слово «жид» – неважно, было ли оно сказано в лицо или за спиной, громко или шепотом. В драках меня всегда выручали уроки отца. В юности он занимался боксом, но оставил спорт из-за ухудшавшегося зрения. «Бей в нос», – учил отец. – Нападай, не давай им очухаться, бери наскоком, натиском».
Надо сказать, я вовсе не был самым сильным или ловким из одноклассников, да и завзятым спортсменом тоже не был. Хотя родители отдавали меня и на плавание, и на фигурное катание, лет до десяти-одиннадцати я занимал одно из последних мест по «физре», наряду с Афанасием, гением физики, и Веней, мечтавшем о карьере военного историка. И только к шестому классу я претерпел атлетическую метаморфозу. Когда я впервые прочитал пророческий рассказ Бабеля «Пробуждение», я осознал, что у меня, как и у бабелевского маленького еврейского скрипача из Одессы, тоже был свой покровитель – учитель, силач, филосемит, который видел свою миссию в том, чтобы готовить еврейских детей к жизни во враждебном окружении. Звали его Владимир Борисович Маркин. Это единственный из советских учителей, кого я вспоминаю с безоговорочной любовью. Маркин преподавал физкультуру, и в начальных классах я боялся его до дрожи. Он обращался на «вы» даже к первоклашкам, хотя подавляющее большинство учителей тыкало всем ученикам, вплоть до выпускников.
Владимиру Борисовичу было тогда около сорока пяти. Подтянутый, с холеными усами, широкой грудью и безупречной осанкой, он держался как императорский офицер-гвардеец. Показывая то или иное упражнение, он именовал разные части тела диковинными словами, которые мне, семилетнему, были в новинку; зад, к примеру, он называл «сахарницей». Если не ошибаюсь, до поступления в Московский институт физкультуры и спорта, где готовили учителей и тренеров, Маркин был чемпионом-гимнастом. Все в школе знали, что Маркин хронический алкоголик, и начальство закрывало на это глаза – очень уж он был предан своему делу. Употреблял Маркин не какое-нибудь дешевое пойло, а коньяк, и к середине дня успевал несколько раз отхлебнуть из плоской бутылки, которую держал в ящике стола у себя в кабинете, дверь из которого выходила в наш просторный спортзал. При этом спиртное, похоже, не отражалось на его форме: даже когда Маркину перевалило за пятьдесят – я тогда уже учился в старших классах – он все еще крутил «солнышко» на турнике, словно юная румынская гимнастка.
В конце пятого класса, перед началом летних каникул, Маркин позвал меня в свой кабинет, загроможденный футбольными мячами, кубками, призами и разным спортивным инвентарем.
– Шраер, кому-кому, а вам жизненно необходимо работать над мускулатурой, – сказал он, глядя мне прямо в глаза. – Скажите родителям, пусть купят вам турник. Повесьте его над дверью и каждый день подтягивайтесь – сколько сможете. Но каждый день. И чтобы к сентябрю могли подтянуться шесть раз, не меньше.