Максим Максимов – В интересах истины (страница 38)
— Зиновий Яковлевич, а из чего ваш день сейчас состоит?
— Ну, до десяти я озабочен, как все нормальные люди, бытом. В десять сажусь за стол и что-то пишу — либо книгу, либо статьи, либо какие-то поручения, которые мне без конца даются опять-таки Москвой. А вечером — иду либо в театр, либо на концерт, к друзьям — либо они ко мне. Или поездка куда-то на фестиваль, на конференцию, на занятия, на постановку… Мужественный очень режим. Потом, я стараюсь не пропустить ни одной выставки, ни одного примечательного концерта или театрального события.
Сказать, что моя жизнь адекватна… душевному моему пространству и душевным силам, — будет нечестно. Мне кажется, что я живу в полноги. Потому что если и есть у меня одаренность, которая всегда была у меня под подозрением, то она в том, чтобы строить Дом. Строить новое театральное сообщество — от первых шагов ученических до «звездного» мастерства той же Ирины Соколовой или Антонины Шурановой. Когда я вижу, как живут эти люди неадекватно своим возможностям, — мне грустно. И мне кажется — это, может быть, наивно, — что, будь я в седле, они были бы со мною. Вот вы, Максим Леонидович, мне все время говорите — это же от вас зависит, возьмите себе седло!.. Но, во-первых, взять «седло» оказывается нелегко. Во-вторых, в нем либо не размещаешься, либо, наоборот, оно слишком не твое. Если бы я не обольщался надеждой, то я, конечно, уже давно бы «отдал концы». И может, это был бы счастливый выход. Шучу! Но я обольщаюсь и потому живу почти каждый день, вставая и отходя ко сну, в надежде прорыва несправедливости.
1990
Вне процесса
— В нынешнем процессе русские — единственная нация, которая теряет. У них была большая империя — и вдруг она разваливается. Русский шовинист, русский обыватель еще не понимает, что он должен вздохнуть облегченно, что это спасение для России, что Россия давно не живет уже своей национальной жизнью, — считает гость «Смены» писатель Фридрих Горенштейн.
В квартире у Фридриха Горенштейна — ремонт. «Маленькое разорение», — говорит хозяин. В Западном Берлине люди, оказывается, тоже устраивают дома ремонт. Впрочем, Западного Берлина как бы уже и нет, есть Берлин единый…
Кажется, он где-то недавно признался, что хочет сходить по ту сторону разрушенной стены, посмотреть, как там живут, в Восточной Германии. «Маленькое разорение», — сказал бы он, наверное.
Фридрих Горенштейн — самый запоздалый «возвращенец» в русскую литературу. С 1980 года он живет в Западном Берлине, опубликовав до этого на родине лишь маленький рассказ в «Юности» в 1966 году. И лишь год назад журналы вспомнили о существовании Горенштейна и бросились наперебой его открывать. Появились рассказ «С кошелочкой» («Огонек»), «Зима 53-го» («Искусство кино»), «Споры о Достоевском» («Театр»), «Три встречи с Лермонтовым» («Экран»), «Искупление» («Юность»), отрывок из «Места» («Знамя»). На подходе — «Псалом» в журнале «Октябрь». Готовится трехтомник Горенштейна в издательстве «Слово». Через несколько месяцев в библиотеке журнала «Звезда» выйдет эксклюзивное издание философско-эротического романа Горенштейна «Чок-чок».
— Фридрих, уже из отрывочных сведений о вашей жизни складывается весьма определенный образ — отшельника, затворника, человека, который принципиально не участвует ни в политической, ни в литературной жизни. Ни здесь, ни там. И даже не очень хочет, чтобы его произведения дошли до читателя…
— Во-первых, это неправильно, потому что я был исключен из литературной жизни. Меня не публиковали, меня не упоминали, меня замалчивали умышленно, замалчивали там, замалчивали здесь какое-то время… Это не я себя изолировал — это меня изолировали! А теперь, когда после многих лет мои книги доходят до читателя, я бы не хотел, чтобы меня механически присоединяли к той обойме, из которой я был выброшен.
— Что значит — присоединить к обойме?
— К обойме участников процесса 60-х годов, откуда меня фактически исключили, не публикуя, не давая мне никаких возможностей, — какие, например, получал Евтушенко… Тот же Солженицын, тот же Бродский — это все люди, которые принадлежали к литературной жизни, принадлежали к процессу. Причислять меня к этому ряду сейчас, задним числом, несправедливо и неправильно.
— Однако быть изгнанным из родной стран подобно тем, кого вы назвали, — разве не равносильно исключению из процесса?
— Это неправда! Бродский всегда был любимцем интеллигенции. Интеллигенция поддерживала его всеми силами, она создала вокруг него ореол. Его встретили здесь с распростертыми объятиями, засыпали его премиями, деньгами, должностями. Я не говорю о том, правильно это или неправильно, я говорю, что судьбы совсем разные! Меня тут замалчивали, относились ко мне или безразлично или плохо. Вся сановная интеллигенция была против меня. Они считали: ну, это не ценная личность, это не представляет собой интереса, и так далее…
— В ваших словах сейчас сквозит обида?
— Обида? Конечно. Я потерял время, я потерял годы. Я уже немолодой человек, у меня уже притуплено восприятие… Но мои книги от этого не страдают!
— Однако, Фридрих, вы ведь сами приехали сюда по приглашению Академии по культурному обмену и получали, наверное, стипендию…
— Первый год получал. Потом еще один год — поменьше. Затем появлялись кое-какие гонорары, жена стала работать. Но было очень трудно. Я выехал без карьеры, без шума. Слависты, которые сидят во всех университетах и на радио, меня не принимали. А чтобы делать здесь карьеру — надо быть подхалимом. Это теперь, когда я прожил здесь десять лет, написал много, у меня появилась репутация во Франции, все крупные французские газеты и журналы систематически пишут обо мне… Только теперь многие немецкие издательства стали ко мне обращаться! Только что меня издали под одной обложкой вместе с Василием Розановым. А поначалу — я не имел ни опыта, ни друзей. Книги мои отказывались издавать.
— Почему, как вы думаете?
— Здесь господствовала элита 60-х. Была выстроена своя табель о рангах, в которую я не вписывался. А во-вторых, по каким-то более глубинным истокам я не вписывался в их эстетический вкус. У них, знаете, в чести модернизм так называемый — не модернизм начала века, который завершился, а модернизм падший. А я развивался отдельно, я развивался, опираясь на традиции, на «мустер» — образец. Литературы без образцов быть не может.
— Что служило образцами для вас лично?
— Целый ряд книг. Теперь для меня является образцом литературы Библия. Но к этому образцу я шел через все возможные книги, и детские в том числе. Я шел постепенно и самостоятельно. А они из салонов пришли — Анны Ахматовой и прочих.
У них другая эстетика — эстетика, основанная на самовыражении при отсутствии канонов, при отсутствии мастерства, вот я теперь занимаюсь эпохой Ивана Грозного, изучаю старые иконы — они всегда создавались строго по канону. Рублевские иконы тоже создавались по канону!
А особенно теперь, когда истоптано все на земле, в том числе и культура, возродиться можно только через каноны.
— Вы хотите исключить из художественного творчества элемент самовыражения?
— Нет, разумеется. Но оно же повсюду преобладает над мастерством! Бывают периоды, когда отсутствует самовыражение. Однако теперь оно господствует. И при этом становится очень легко жить дилетантам! Этот процесс начался в 60-е. Ушел Пастернак… Кто остался? Уже не было никого. И новые люди пришли на разрушении всеобщем, на таком анархичном восприятии. Это при том, что среди них были люди талантливые — Войнович, Аксенов… Но у них у всех — другая эстетика.
— В этом — основной пункт вашего расхождения с шестидесятниками?
— Не только. Я многое не принимал у них — весь этот обновленный социализм, наши в буденовках и прочее. Но сегодня быть политически умным — не такое уж большое достижение. Я не принимал эти вещи чисто эстетически. Вслепую. Но нельзя упрекать их за это задним числом, как это отвратительно делает, например, Солженицын, который сам был одно время «против Сталина — за Ленина»…
— На ваш взгляд, обрисованная им расстановка сил в обществе и литературе 60-х неправомерна?
— Дело даже не в этом. Он не имеет права на многое, что он делает. Потому что он занимает явно фальшивое место, не то место, которое должен занимать, — хотя бы по литературным соображениям. Тут его уже начали сравнивать с Буниным, Герценом, Достоевским… Конечно, это играет очень отрицательную роль, потому что дает молодежи фальшивый маяк…
Солженицын — человек примитивного восприятия и такого… шовинистического духа. Причем этот шовинизм, знаете, тоже примитивный — это не шовинизм Розанова… А по языку — это не примитивность даже, это дубовость! Вы почитайте — это же дубовый язык! Он написал когда-то несколько неплохих очерков, теперь тоже устаревших. А потом — взялся за эти тома, потому что знает, что больше написать ничего не сможет. Солженицын, деревенская литература — это все ложные высоты, поразительно ложные! В 30-е годы такого не могло быть, потому что было мастерство, были образцы, по которым можно было сравнивать!
— Испытываете ностальгию по 30-м?
— И немножечко по 50-м. Тогда все же общий уровень литературы был несравнимо выше… Я не все принимаю у Платонова, и у Булгакова очень многое не принимаю, но общий уровень был выше… Вы знаете, есть в обществе нравы. Так и в литературе — есть нравы! И человек, пусть он будет плохой, но он знает, что ему нельзя вести себя по-другому. А что сейчас происходит? Упали нравы всяческие, в том числе и литературные. Поэтому Генис и Вайль выдают себя за каких-то великих критиков — люди из стенгазеты. Поэтому существует такой «образец», как Солженицын! В 30-е годы, когда господствовали определенные нравы, такое было невозможно!