реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Кантор – Чертополох и терн. Возрождение Возрождения (страница 23)

18

«Гомер живописи» – так аттестовал Рубенса Делакруа, а русский художник Репин считал, что гений Рубенса соответствует, скорее, Шекспиру. И действительно, Рубенс демонстрирует столь широкий диапазон от морального падения и угодничества до взлетов профессионального мастерства, что это роднит его с эпическими авторами, ибо только эпос представляет такие крайности. Принято также сравнивать Рубенса с Бальзаком – по количеству написанного, по цветистому, перегруженному метафорами языку. Однако более несхожих персонажей в истории нет. Бальзак был искренним человеком, ни на йоту не отклонявшимся от задуманного; Рубенс был соглашатель, релятивист вселенского масштаба. Если искать аналоги среди литераторов – это, разумеется, «красный граф» Алексей Толстой. Знаменательно, что работа «рубенсоподобного» советского художника Петра Кончаловского «Алексей Толстой за обильным столом поглощает закуски» совершенно соответствует и моральным, и эстетическим критериям Рубенса.

«Талант, но талант бесполезный, ибо употреблен во зло», – характеризовал фламандского мастера Пикассо, и не так трудно понять, что имел в виду автор «Герники».

Впрочем, у Рубенса имеется своя «Герника» – речь идет о монументальном полотне «Падение проклятых» (1620, Старая пинакотека, Мюнхен). Разумеется, это реплика на «Падение мятежных ангелов» Брейгеля, вещь, хорошо Рубенсу известную, и одновременно парафраз «Страшного суда» Микеланджело.

Рассказ о силе вещей будет неполным, если не упомянуть Адриана Браувера, художника, во всех смыслах противоположного Питеру-Паулю Рубенсу, неудачника. Рубенс поддерживал соотечественника, покупая его работы (впрочем, задешево). Сохранился нотариальный акт, в котором Браувер подтверждает Рубенсу, что картина «Крестьянский танец», приобретенная последним, написана всего один раз и не имеет копий. Для Рубенса, написавшего бесчисленное количество повторов собственных работ и продавшего реплики за большую цену, кажется естественным, что картина может иметь повторения; для Браувера это, разумеется, нонсенс. Возможно, без такой поддержки Браувер умер бы еще раньше. Он прожил тридцать три года (1605–1638), умер от чумы. Браувер не ел досыта; умер бы от любой заразы. Для характеристики его личности стоит привести бытовой анекдот. Однажды Браувер сшил себе нарядный камзол и, будучи приглашенным на богатый обед, нарочно опрокинул на себя блюдо, сказав, что коль скоро в гости звали костюм, а не его самого, то пусть костюм и питается. В биографии Браувера важно то, что художник учился в Голландии, у Франса Хальса, республиканца и бражника, и набрался в Голландии вольнолюбивого духа. Это нетипично для фламандского художника той поры – учиться в Голландии: за знаниями ехали в Италию, за заказами – в Испанию. Браувер пробыл у Хальса не меньше пяти лет, возможно, семь, жил в его доме; привез во Фландрию любовь к незатейливым трактирным сценкам, наподобие тех, что изображал Хальс. В Голландии Браувер успел прославиться: по его стопам пошли голландские живописцы Остаде и Тенирс. Для Фландрии сюжеты Браувера нетипичны: не пышные натюрморты Снейдерса и помпезные рыбные ряды Артсена, а быт трактира с земляным полом, где подают жидкую похлебку. Мало того, Адриан Браувер принял участие в Гентском восстании 1631 г. Возможно, именно участие в восстании побудило художника вернуться во Фландрию: Гент вспомнил былые подвиги и, как и встарь, восстал против поборов; на сей раз город восстал не против Филиппа Доброго Бургундского, но против испанских Габсбургов. Восстание подавлено, Браувер в 1633 г. арестован; выпущен по общей амнистии в 1634 г., срок заключения семь месяцев. Живая кисть Браувера – упрек жовиальной кисти Рубенса; даже если не поминать Франса Хальса, никогда не опускавшегося до заказов вельмож, но писавшего групповые портреты стрелков, то есть тех, кто сражается с империей за республику, одного имени Браувера довольно, чтобы поставить искренность творчества Рубенса под вопрос. Нет надобности преувеличивать помощь Рубенса неудачнику. Симпатия к тому, кто делает то, что сам он себе давно позволить не может, характерна для придворного художника – известно, что сановный живописец Исаак Бродский помогал нищему Филонову и протежировал выставки бескомпромиссного гения.

– О, – меланхолически произнес д’Артаньян, – не в этом моя основная забота. Я колеблюсь взять обратно отставку, потому что я стар рядом с вами и потому что у меня есть привычки, от которых мне трудно отвыкнуть. Отныне вам потребуются придворные, которые сумеют вас позабавить, и безумцы, которые сумеют отдать свою жизнь за то, что вы именуете великими деяниями вашего царствования.

Эта цитата из книги «Виконт де Бражелон, или Десять лет спустя» Александра Дюма точно описывает динамику искусства XVII в. То время крайне похоже на наше: гигантские амбиции, огромные армии, заурядные личности превратились в стратегов планетарного масштаба. Сегодняшние политические доктрины берут начало в XVII в.: трудно ассоциировать современного политика с Рене Добрым или Альфонсо Арагонским, а сравнение с Ришелье – естественно. Трудно сопоставить современного творца с Леонардо, а с придворным художником Габсбургов – легко.

После лабораторного Ренессанса возникли большие государства, чтобы поделить мир, начали европейскую войну, которая с перерывами тлела до Первой мировой. Армиями движет капитал, финансовые потоки определяют политику и, что самое существенное для понимания искусства после XVII в., возникла мораль художественного рынка.

Художники эпохи Возрождения вступали в отношения с князьями на основании сопоставимости масштабов личности, а не по карьерной надобности. Но практика XVII в. поставила ремесло выше этики: Пармиджанино и Гвидо Рени, Понтормо и Карраччи, Филипп Шампань и Рубенс работали на заказ, их заказчиками выступали люди ничтожные. Вообразить Леонардо, написавшего десять раз подряд Филиппа IV Испанского и шесть раз инфанту Маргариту, невозможно: Леонардо отказался приехать к Изабелле д’Эсте расписывать ее «кабинет» и уклонился от рисования ее портрета – ему было скучно. Леонардо бросал работу на полдороге, как только терял к ней интерес. Независимость Микеланджело шокировала папскую курию. Но Веласкес писал требуемые портреты не пять раз, а сто раз; что касается Рубенса, он превратил, совершенно сознательно, логику художественного рынка в критерий подлинности искусства.

Рубенс не был даже художником двора; те мастера, что служили при дворе, как Веласкес, обязаны были удовлетворять прихоти повелителя. Рубенс как бы предвосхищал прихоти, Рубенс создавал прихоти. Рубенс сделал так, что его продукцию иметь захотели все: появился долгожданный общий вкус. Именно в эту пору, во время Тридцатилетней войны всех против всех, когда вкусы должны были бы размежеваться, и сложился рынок искусств; до XVII в. такого рынка не было. В эпоху Возрождения князья и прелаты заказывали мастерам и платили за картину, но это были индивидуальные заказы. Картины заказывали в конкретный храм для конкретного места; даже венецианец Тинторетто (а Венеция наиболее рыночное место из возможных) делает картины уникальные, приспосабливаясь к углам и поворотам пространства – он изготавливает вещь, которая может быть использована только в конкретном месте конкретной церкви, картину попросту нельзя перепродать. Никому и в голову не приходит эта мысль, как Юлию II не могло бы прийти в голову обменять потолок Сикстинской капеллы на алтарь ван Эйка или продать императору Максимилиану «Страшный суд». Леонардо и Микеланджело ревновали друг к другу, Микеланджело считал, что Рафаэль перебивает его заказы, мастера Возрождения неохотно терпели конкурентов – но это далеко не рыночное соревнование; рыночного соревнования между Леонардо и Микеланджело не было. Представить, что Леонардо идет на демпинг и пишет «Битву при Ангиари» дешевле, чем Микеланджело свою фреску «Битва при Кашине», – невозможно. Соперничество – это не борьба за рынок сбыта. И главное, что заказчик не воспринимает свой заказ как факт рыночных отношений.

Картины приобретаются не как инвестмент, хотя, разумеется, когда доходит до наследования коллекций, возникает вопрос стоимости. Пираты, захватив судно с картиной Мемлинга «Страшный суд», предназначенной Лоренцо Медичи, продают картину в ганзейский город Данциг – ценность картины неоспорима и для пиратов, однако это еще не рынок. Возможности спекуляций изящным возникают лишь в позднем XVI в. среди фламандского купечества: картины Брейгеля покупают, надеясь, что их цена будет расти; это едва ли не первое сознательное вложение средств; но и это еще не рынок. Картины начинают давать в залог, но до рыночных отношений пока далеко; никому в голову не приходит предложить двух типичных «брейгелей» в обмен на трех характерных «беллини»; товар все еще штучный и делается под индивидуальный заказ, картины уже ценят как золото, но еще не перепродают. Искусство в одночасье становится массовым продуктом рынка, как шелк, пряности или недвижимость, в тот момент, когда враги – английский король Карл I Стюарт, Филипп IV Испанский, французский премьер-министр Ришелье – хотят получить одинаковые картины. Когда король Филипп II, герцог Бэкингем, граф Лерма, эрцгерцог Фердинанд одновременно желают получить свой портрет кисти Рубенса, причем совершенно идентичный портрет, и портреты похожи один на другой, как профили на монетах, – и эта одинаковость не смущает – в этот самый момент возникает рынок искусства. Чуть раньше это уже произошло с гравюрой; Дюрер перешел на графику, в частности, и по коммерческим соображениям: размножить идентичные отпечатки и продать их – это дает возможность заработать больше, нежели продав одну картину. Но графика не делает полноценного рынка: поскольку бумажный лист не перепродают. В большинстве случаев графический лист есть неотъемлемая часть книги, и, даже когда это штучный экземпляр на продажу, его обладатель не сможет долго спекулировать бумажным листом. А холст и тем более фреска принадлежат конкретному месту, куда их заказали, их не снимешь с данной стены дворца. Надо, чтобы появилась независимая от конкретного места светская картина, созданная не для храма и свободная от религиозной идеологии – такая, чтобы ее можно было продать любому. Не всякий захочет купить «Положение во гроб», для этого надо обладать слишком изощренным вкусом, и не во всякой комнате такую вещь можно повесить. И Рубенс находит нужный тон общения с клиентом; немного мифологии и умеренный религиозный экстаз; не форсируя религиозных чувств и не нагнетая фанатизма, с умеренной эротичностью, он находит, как повернуть сюжет, чтобы тема подошла буквально всем; это и в самом деле особое искусство. Он пишет картины так, словно печатает деньги, его холсты становятся меновым эквивалентом, и рынок искусств возникает во время Тридцатилетней войны, причем одновременно и повсеместно. Рубенс в данной истории – фигура символическая, но далеко не единственная; это знак времени. Подобно картинам на мифологические сюжеты, популярными становятся натюрморты, демонстрирующие зажиточную жизнь, рыночные ряды, славящие достаток города, пейзажи родного края. Мелкая буржуазия Голландии и испанские гранды, фламандские купцы и английские лорды, французские герцоги и германские курфюрсты – все одновременно обнаруживают, что им всем нравится примерно одно и то же.