Максим Гуреев – Тайнозритель (страница 32)
Всю дорогу они что-то кричали, перебивая друг друга, смеялись. Егор даже пару раз упал, превратив содержимое своих карманов в вязкую абрикосовую кашу, что Максим тут же и прокомментировал, видимо, со знанием дела: «Ну тебя мать убьет, — а помолчав, добавил: — И правильно сделает».
Младший брат гордится своим старшим братом, уважает и боится его.
Младший брат таит обиду на старшего брата, припоминает ему все причиненные им унижения и обиды.
Старший брат защищает младшего брата.
Старший брат подвергает младшего брата суровому наказанию.
Младший брат дерзит старшему брату:
— Неа, не убьет, я матери скажу, что это ты меня толкнул!
— Ну тогда я тебя убью! — звучит в ответ.
«Братоубийство — это великий грех», — говорит Аарон Гелелович, который слышит этот разговор, сидя в ветвях земляничного дерева этаким бородатым фавном в лапсердаке и широкополой шляпе.
Как он там мог оказаться? Скорее всего, воспользовался услужливо поднесенной учениками лестницей, которую впоследствии попросил убрать, чтобы не возникало соблазнов вновь спуститься на землю.
Аарон Гелелович степенно расправлял бороду, имеющую название пророческой, откашливался и начинал громко читать:
«Изначально могла быть ночь, лишенная света дня, и я, блуждающий в этой тьме, лишенный света дня.
Второй раз мог быть день, лишенный тайн ночи, белый и прозрачный, и я, блуждающий тут, освещенный солнцем, ослепленный и лишенный тайн ночи.
Третий раз мог быть великий ветер и потрясение земной тверди, и я, ужасающийся сему.
Четвертый раз могло быть вселенское наводнение, исхождение океанов и морей, безумство рек и озер, неистовство небесной влаги и я, помышляющий о смерти, лишенный всяческой надежды.
Пятый раз могло быть великое спокойствие всех атмосфер, и материй, и веществ и я, благодарящий за сие.
Шестой раз могла быть засуха и оскудение почв и я, помышляющий о смерти, кроткий и смиренный, лишенный всякой надежды на спасение.
И, наконец, седьмой раз могли раскрыться окна и двери, впустив при этом дыхание всех стихий, и я воскресал, потрясенный увиденным».
Когда чтение заканчивалось, Аарон всякий раз окидывал Евпаторию отеческим взором и подавал ей свое благословение — гнилому солончаку и краеведческому музею, детскому санаторию и игровым автоматам на набережной имени Горького, кинотеатру «Ракета» и грязелечебнице, пятничной мечети Джума-Джами и турецким баням, городскому военкомату и Генералу-Топтыгину.
А еще татарину Рамилю подавал свое благословение, что здесь же, в тени земляничного дерева, выкладывал целый орнамент из мидий, рапанов, из просоленной, в белесоватых разводах, рыбы и заизвестковавшейся воблы.
Я подносил фотоаппарат к глазам и в видоискатель наблюдал за Рамилем.
Он снимал с себя нейлоновые тренировочные штаны, вытянутые на коленях, затягивал каждую брючину специально для того припасенной бечевкой и приступал к сбору бутылок, складывая их в свои тренировочные штаны.
Когда же работа была закончена и штаны уже сами могли стоять, будучи прислоненными к выкрашенной синей масляной краской металлической стене раздевалки или к сложенным штабелем деревянным топчанам, Рамиль по-турецки поджимал под себя ноги, присаживался рядом и закуривал.
Все, кто проходил в ту минуту мимо, вполне могли подумать, что перед ними сидит безногий инвалид, а рядом с ним стоят его механические конечности, впрочем, могущие принадлежать в большей степени какому-нибудь толстожопому продавцу арбузов или дынь с местного, прилепившегося к шоссе на Симферополь рынка. А если это так, то, скорее всего, инвалид станет, потрясая обрубками своих конечностей, гнусаво выпрашивать милостыню, пусть самую ничтожную и вымученную.
И ты, остановленный его горячечным взглядом, будешь вынужден, обливаясь потом, проваливаться в бездонную глубину карманов своих шортов, якобы не обнаруживать там кошелька, а если и обнаруживать, то находить его совершенно пустым!
Говорить при этом: «Слава тебе, Боже, что он совершенно пуст!»
Однако как только Рамиль заканчивал курить и бодро вставал, думы о его неполноценности тут же улетучивались, и становилось как-то нестерпимо стыдно за все эти предположения. За этот чертов якобы пустой кошелек!
Но в то же время тебя не могла не посетить и радость, что этому псевдоинвалиду все-таки не придется брезгливо отказывать или делать вид, что вообще не заметил его, потому что он на самом деле никакой не инвалид, а очень даже здоровый, крепкий на вид крымский татарин, высушенный евпаторийским солнцем.
Затем Рамиль взваливал свои здоровенные штаны себе на плечи и брел к автостанции сдавать собранную на пляже стеклотару.
В этот момент я и делал кадр, понимая, что именно сейчас, на моих глазах, произошло очередное чудесное исцеление в том смысле, что безногий инвалид вставал на собственных ногах, но запасные ноги при этом забирал с собой.
На всякий случай, надо думать, забирал.
Затем я взводил новый кадр и уже просил Никулиных попозировать мне на фоне моря.
Они, разумеется, с радостью соглашались. Делали невыносимо серьезные лица, тыкали друг в друга пальцами, как бы указывая, где Егор, а где Максим, ставили друг другу рожки.
Открывали свои имена.
Девочка назвала свое имя.
Поликсена. Фатима. Елизавета. Альверина. Мария. Аглая. Лидия. Эсфирь. Виктория. Фамарь. Александра. Иулиания. Татьяна. Изабелла. Анна. Аминат. Анастасия. Серафима. Руфина. Иман. Софья. Юдифь. Нина. Глафира. Вера. Надежда. Любовь.
Вот братья Никулины стоят обнявшись у каменного парапета.
Вот они же зашли по пояс в море.
Вот Егор положил на голову водоросли и стал похож на Берендея.
Берендей вымазался в лечебной грязи.
Так как я снимал на черно-белую пленку со светочувствительностью в 64 единицы, то на ярком солнце надо было выставлять выдержку 250, а диафрагму — 8 или даже 11. Именно при таком сочетании показателей получалась наиболее удачная по яркости и контрасту картинка. Впрочем, говоря о фотографировании, никогда нельзя быть до конца уверенным в том, что окончательный результат будет именно таким, какой ты задумал, и что снимок в полной мере будет соответствовать оригиналу. Видимо, в этом и есть загадка фотографического изображения — в его способности жить самостоятельной жизнью, фиксировать некую иную реальность. Чтобы усилить эффект подобной потусторонности, я иногда специально выставлял на камере совершенно несочетаемые показатели диафрагмы и выдержки, специально сматывал пленку назад и экспонировал уже единожды проэкспонированный кадр, тем самым накладывая одно изображение на другое, но при этом не зная, как именно произошло данное наложение.
Так, например, из головы Егора, укутанной мохнатыми, резко пахнущими йодом водорослями, могла появиться выжженная солнцем набережная или земляничное дерево с сидящим в его ветвях Аароном Гелеловичем, а из здоровенных штанов, которые на себе тащил Рамиль, — корабельные мортиры перед входом в краеведческий музей.
С одной стороны, сочетание несочетаемого вызывало удивление, а порой даже и страх, но с другой — разглядывание подобных снимков было занятием необычайно привлекательным, возбуждавшим воображение.
Оно восходило к поиску и обнаружению каким-то непостижимым образом в моей голове тягучего и монотонного звучания, когда мне ничего не оставалось делать, как только широко открывать рот и выпускать это звучание из своей головы, теперь уже более походившей на духовой инструмент.
Орудие.
Аппарат.
Фотографический аппарат, которым я снимал, был подарен моим дедом моему отцу и формально мне не принадлежал. Более того, эту изначальную непринадлежность камеры нашей семье подчеркивала сделанная на ней гравировка, из которой следовало, что фотоаппарат «Киев 4» был вручен за заслуги некоему генерал-лейтенанту Радус-Зеньковичу в 1966 году, то есть в год моего рождения. Скорее всего, дед, увлекавшийся фото- и киноаппаратурой, приобрел его в комиссионном магазине на Новинском бульваре в Москве. Покупка эта была совсем не случайной. В то время киевские фотокамеры считались лучшими, потому как производились на заводе «Арсенал», оборудование которого, принадлежавшее знаменитой немецкой фирме «Цейс», было перевезено в СССР в 45-м году из Германии в качестве репараций.
Стало быть, там, внутри светонепроницаемой коробки, свершалось нечто, имевшее отношение к смещению времени и даже к его остановке.
Как на том снимке, что висел в бывшей даче Гелеловичей, — «только всплеск коричневатого оттенка черной грязи, впрочем, может она быть какой-либо иной на черно-белой выцветшей фотокарточке, только засвеченные квадраты перфорации и смазанный, исцарапанный грейфером обрывок лица с широко открытыми, исполненными нечеловеческого ужаса глазами».
Честно говоря, я недоумевал, ведь тогда, когда носилки с парализованной девочкой стояли в тени абрикосовых деревьев рядом с нашим домом, она за-крыла глаза. Стало быть, я не мог видеть ее глаз, но почему же я знаю, какие они были у нее — большие, печальные, доверху наполненные черным, нефтяного отлива квасным суслом, которое продается в продуктовом магазине рядом с трамвайной остановкой?
Нет, я не находил ответа на этот вопрос, как ни старался. Хотя, может быть, во всем были виноваты эти дураки Никулины, которые постоянно орали и мешали мне сосредоточиться, запомнить все мельчайшие подробности моего состояния на тот момент. И даже фотографирование, которое, откровенно говоря, увлекало меня больше как средство, как возможность запечатлевать эти самые подробности, не помогало. Соответственно, я довольно тупо «щелкал» карточку за карточкой и перематывал пленку, изредка посматривая на счетчик кадров.