Максим Гуреев – Андрей Битов: Мираж сюжета (страница 13)
Например, то же событие автор описал так: «Блокада была для меня освобождением, и этот голод, этот холод были для меня чистым счастьем. Потому что мама была рядом, я опять был в нашей квартире на Аптекарском острове. Это для четырехлетнего ребенка все, что должно быть. Полная гарантия безопасности… мое следующее воспоминание – не мое, а накладное (
Трамвай развернулся на кольце.
Георгий Леонидович кольцо потерял.
Лева Одоевцев кольцо украл.
А кольцо Фаины ничего не стоило.
Однако в воспоминаниях Ольги Алексеевны о кольце нет ни слова. Более того, она замечает: «Молчали мы оба… осмотревшись кругом, он (Андрей) что-то первое мне сказал. Не помню, что».
Вот и возникает вопрос: а было ли оно в том трамвае на самом деле или возникло позже по ходу действия, в результате наложения друг на друга кадров-воспоминаний?
Обиженное лицо Андрюши – проплывающие за окном вагона дома – Андрюша осматривается вокруг себя – пустой трамвай раскачивается на поворотах – Андрюша старается не смотреть на мать, потому что обижен на нее – кольцо на пальце матери – взгляд Андрюши замирает на нем – мать видит этот взгляд – Андрюша переводит взгляд с кольца на синий берет матери.
Абсолютно немотивированный, не объяснимый с точки зрения взрослой логики детский взгляд на деталь, на объект, на предмет, попавшийся на глаза совершенно случайно, окказионально. В трамвае таким объектом становится вовсе не никелированный поручень, не обитое вагонкой сиденье и даже не контро́ллер с надписями «тормоз», «ход» и деревянной рукояткой, на которой лежит рука вагоновожатого, такой деталью оказывается кольцо на пальце матери.
Сакральный предмет.
Ключ к понимаю смыслов.
Украшение.
Фамильная драгоценность, лежащая в старом дедовом столе.
Синий берет в тон сапфирового кольца.
Во сне такие яркие цветовые пятна усиливают «чрезвычайное сходство с действительностью» и в то же время «чрезвычайную редкость и неповторимость ситуации».
Читаем у Андрея Битова: «Однажды, во сне, увидел я самого себя (не в третьем лице, как бывает, не в роли героя сна – я уже был во сне, а я-он вошел…) – это было достаточно страшно, вернее, должно было быть страшно, потому что страх был подавлен другим, одновременно возникшим, но гораздо более сильным в этот момент чувством – любопытством. Это было горячее, сладострастное любопытство, и я его тотчас, во сне, определил, как женское (вообще в этом сне я как-то очень быстро соображал, то есть спал с включенным сознанием, что, само по себе, тоже нечасто). Я быстро оценил чрезвычайную редкость и возможную неповторимость ситуации, я никогда не видел себя до этого, если не считать зеркальных отражений, а их, как я тут же понял, можно не считать, то есть я видел себя впервые. Помню, что я прекрасно сознавал, что все это происходит во сне, подумал и о том, нет ли тут зачаточного симптома раздвоения личности, но еще яснее помню я абсолютную свою убежденность в подлинности двойника, что я могу совершенно доверять этому зрению и что все, что я сейчас успею пронаблюдать, потому что, чего я не знал, так это продолжительности аудиенции (то есть не проснусь ли я внезапно), – я должен вобрать и впитать в себя как губка. Именно такое пористое, засушливое любопытство настолько владело мной, что я даже не тратил силы, чтобы скрыть его для приличия (помню, это парадоксальное соображение мелькнуло во сне; что себя-то как раз и можно стыдиться и пытаться вести себя перед собой скрытно). “Так вот я какой? именно таким меня видят другие?”».
20 августа 1941 года Александра Ивановна и Екатерина Алексеевна Кедровы должны были эвакуироваться в Ташкент с Ленинградской консерваторией. «Иждивенцев» и членов семей не взяли, потому что места в эшелоне были строго лимитированы.
Ольга Алексеевна вспоминала: «Мама, прощаясь горько плакала, просила ее простить, что отрывается от меня и детей. Уволили меня 27 августа 41-го года по подписанному Молотовым постановлению об обязательной эвакуации из Ленинграда женщин, имеющих больше одного ребенка, а 31-го августа дети и я сидели уже в поезде, не ведая, что никуда мы не поедем. Это несостоявшееся путешествие длилось шестнадцать дней».
Все началось на Финляндском вокзале: сначала эшелон долго не выпускали, затем он пошел, но из-за бомбежки был вынужден вернуться в Ленинград. Затем было предпринято еще несколько безуспешных попыток вырваться из города, но, когда стало известно, что занята Мга (51 км от Ленинграда) и железнодорожные пути перерезаны немцами, эшелон расформировали и всех распустили по домам.
Читаем в дневнике О. А. Кедровой: «Бросив свою поклажу в распахнутом товарном вагоне, мимо дымящихся развалин и торчащих кирпичных труб сгоревших домов, пешком с Васильевского острова пришли мы обратно домой… Пошла блокадная зима… Я просто помню: толстый лед по всему полу коридора и кухни; заклиненную льдом дверь в ванную с нестиранным бельем; маленькую печурку в маминой (единственно жилой) комнате, около которой на ножной скамеечке Андрюша на распев тянул без конца: “я голон-ный, я голон-ный”… красное ватное одеяльце на столе с завернутым в нем супом и заведенным будильником – когда можно его съесть».
В конце марта 1942 года с подачи Георгия Леонидовича, приславшего в Ленинград из Ревды запрос на вывоз в эвакуацию жены и двух сыновей, была предпринята вторая попытка покинуть блокированный город.
Путь в Ревду длился 21 день.
«С Горей встретились в сумраке, на дороге: Андрюша и вещи на телеге, мы с Олегом рядом, пешком. Не знаю, как стерпел он (Г. Л. Битов. –
Величина этих провалов может варьироваться – доходить до десятилетий или же, напротив, равняться мигу, внутрь которого вписывается незабываемый эпизод, который повторяется снова и снова.
Автор вспомнил, как однажды в детстве, когда он с матерью был в эвакуации, они ночью брели по лунной дороге, проложенной небесным прожектором. Сейчас уже и не скажет, куда именно они шли, выбиваясь из сил, по пояс в снегу, а луна своим бледным, мерцающим светом прокладывала им путь. Но потом произошло страшное – мать вдруг куда-то пропала, исчезла, словно бы бесследно выпала из сновидения, и он – будущий сочинитель остался совершенно один. Вернее, один на один с собственной тенью, которая извивалась в такт его нелепым, абсолютно беспомощным движениям, повторяла очертания снежных бесформенных истуканов, вытягивалась или, напротив, укорачивалась по мере движения луны по глухому как крышка гроба зимнему небосводу.
Это видение автора мы уже приводили в начале нашей книги, но только теперь стало ясно, откуда оно столь яркое, как «цветная фотография», появилось на этих страницах.
Появилось и исчезло.
Затем оно, вполне возможно, появится вновь – ведь провал между кадрами-вспышками не может быть бесконечным и непреодолимым, а образы, возникающие по ходу повествования, заполняют мнимую (с возрастом на память надеяться не приходится) пустоту новыми поворотами сюжета, мыслями и коллизиями.
Так, в первом разделе «Пушкинского дома» «Отцы и дети» образ отца Николая Одоевцева по сути становится отправной точкой в раскрытии внутреннего конфликта главного героя романа Льва Николаевича Одоевцева, для которого оппозиция с собственным отцом носит метафизический и в чем-то мистический характер.
Андрей Битов пишет: «Левушке казалось, что он отца не любит. С тех пор как он себя помнил, он был влюблен в маму, и мама была всегда и всюду, а отец появлялся на минутку, присаживался за стол, статист без реплики, и лицо будто всегда в тени. Неумело, неловко пробовал заиграть с Левой, долго выбирал и тасовал, что же сказать сыну, и наконец говорил пошлость – и Лева запоминал лишь чувство неловкости за отца, не запоминая ни слов, ни жеста, так что, со временем, каждая мимолетная встреча с отцом (отец всегда был очень занят) выражалась лишь в этом чувстве неловкости, неловкости вообще… Часто и понемногу видя отца, не знал Лева даже, какое у него лицо: умное ли, доброе, красивое ли…»
Об истоках этой отстраненности и взаимного непонимания в своих дневниках пишет О. А. Кедрова. В частности, воссоединение семьи в Ревде стало одновременно радостным и мучительным событием.
Читаем: «Несостоятельный в тех трудных условиях, неприспособленный, был он (Горя) недоверчив, замкнут в себе, было ему жить трудно вообще, а тогда тем более. Как-то он мне сказал: “Вас трое, я – один”».