Максим Горький – Васса Железнова (сборник) (страница 16)
– Спроси Ефима – напивался ли я допьяна…
– На что спрашивать Ефима? Ты сам должен все сказать… Так, стало быть, пьешь?
– Могу и не пить…
– Где уж! Коньяку хочешь?
Фома посмотрел на отца и широко улыбнулся. И отец ответил ему добродушной улыбкой.
– Эх ты… черт! Пей… да смотри, – дело разумей… Что поделаешь?.. пьяница – проспится, а дурак – никогда… будем хоть это помнить… для своего утешения… Ну и с девками гулял? Да говори прямо уж! Что я – бить тебя, что ли, буду?
– Гулял… была одна на пароходе… От Перми до Казани вез ее…
– Ну… – Игнат тяжело вздохнул и, насупившись, сказал: – Рано опоганился…
– Мне двадцать лет… А ты говорил, что в твое время пятнадцатилетних парнишек женили… – смущенно возразил ему сын.
– То – женили… Ну, ладно, будет про это говорить… Ну, повелся с бабой, – что же? Баба – как оспа, без нее не проживешь… А мне лицемерить не приходится… я раньше твоего начал к бабам льнуть… Однако соблюдай с ними осторожность…
Игнат задумался и долго молчал, сидя неподвижно, низко склонив голову.
– Вот что, Фома, – вновь заговорил он сурово и твердо, – скоро я помру… Стар. В груди у меня теснит, дышать мне тяжело… помру… Тогда все дело на тебя ляжет… Ну, сначала крестный поможет тебе – слушай его! Начал ты… не худо, все обделал, как следует, вожжи в руках крепко держал… Дай бог и впредь так же… Знай вот что: дело – зверь живой и сильный, править им нужно умеючи, взнуздывать надо крепко, а то оно тебя одолеет… Старайся стоять выше дела… так поставь себя, чтоб все оно у тебя под ногами было, на виду, чтоб каждый малый гвоздик в нем – виден был тебе…
Фома смотрел на широкую грудь отца, слушал его густой голос и думал про себя:
«Ну, не скоро ты помрешь!»
Эта мысль была приятна ему и возбуждала в нем доброе, горячее чувство к отцу.
– Крестного держись… у него ума в башке – на весь город хватит! Он только храбрости лишен, а то – быть бы ему высоко. Да, – так, говорю, недолго мне жить осталось… По-настоящему, пора бы готовиться к смерти… Бросить бы все, да поговеть, да заботиться, чтоб люди меня добром вспомянули…
– Вспомянут! – уверенно сказал Фома.
– Было бы за что…
– А ночлежный-то дом?
Игнат взглянул на сына и засмеялся.
– Сказал Яков-то, успел! Ругал, чай, меня?
– Было немножко, – улыбнулся Фома.
– Ну, еще бы! Али я его не знаю?
– Он насчет этого так говорил, точно его деньги-то…
Игнат откинулся на спинку кресла и расхохотался еще сильнее.
– Ах старый ворон, а? Это ты верно… Для него что свои деньги, что мои – все едино, – вот он и дрожит… Цель есть у него, лысого… Ну-ка скажи – какая?
Фома подумал и сказал:
– Не знаю…
– Э! Соединить он деньги-то хочет…
– Как это?
– Да ну, догадайся!..
Фома посмотрел на отца и – догадался. Лицо его потемнело, он привстал с кресла, решительно сказав:
– Нет, я не хочу! Я на ней не женюсь!
– О? Что так? Девка здоровая, неглупая, одна у отца…
– А Тарас? Пропащий-то?
– Пропащий – пропал, о нем, стало быть, и речь вести не стоит… Есть духовная, и в ней сказано: «Все мое движимое и недвижимое – дочери моей Любови…» А насчет того, что сестра она тебе крестовая, – обладим…
– Все равно, – твердо сказал Фома, – я на ней не женюсь!
– Ну, об этом рано говорить… Однако – что это она как не по душе тебе?
– Не люблю этаких…
– Та-ак! Ах ты, скажите, пожалуйста! Какие же вам, сударь, больше по вкусу?..
– Которые попроще… Она там с гимназистами да с книжками… ученая стала!.. Смеяться будет надо мной… – взволнованно говорил Фома.
– Это, положим, верно, – бойка она – не в меру… Но это – пустое дело! Всякая ржавчина очищается, ежели руки приложить… А крестный твой – умный старик… Житье его было спокойное, сидячее, ну, он, сидя на одном-то месте, и думал обо всем… его, брат, стоит послушать, он во всяком житейском деле изнанку видит… Он у нас – ристократ – от матушки Екатерины! Много о себе понимает… И как род его искоренился в Тарасе, то он и решил – тебя на место Тараса поставить, чувствуешь?
– Нет, уж я сам себе место выберу, – упрямо сказал Фома.
– Глуп еще ты… – усмехнулся отец.
Их разговор был прерван приездом тетки Анфисы…
– Фомушка! Приехал… – кричала она где-то за дверями, Фома встал и пошел навстречу ей, ласково улыбаясь…
…Вновь жизнь его потекла медленно и однообразно. Сохранив по отношению к сыну тон добродушно-насмешливый и поощрительный, отец в общем стал относиться к нему строже, ставя ему на вид каждую мелочь и все чаще напоминая, что он воспитывал его свободно, ни в чем не стеснял, никогда не бил.
– Другие отцы вашего брата поленьями бьют, а я пальцем тебя не тронул!
– Видно, не за что было, – спокойно заявил однажды Фома.
Игнат рассердился на сына за эти слова и тон.
– Поговори! – зарычал он. – Набрался храбрости под мягкой-то рукой… На всякое слово ответ находишь. Смотри – рука моя хоть и мягкая была, но еще так сжать может, что у тебя из пяток слезы брызнут!.. Скоро ты вырос – как гриб-поганка, чуть от земли поднялся, а уж воняешь…
– За что ты сердишься на меня? – недоуменно спросил Фома отца, когда тот был в добром настроении…
– А ты не можешь стерпеть, когда отец ворчит на тебя… в спор сейчас лезешь!..
– Да ведь обидно… Я хуже не стал… вижу я ведь, как вон другие в мои лета живут…
– Не отвалится у тебя голова, ежели я ругну тебя иной раз… А ругаюсь – потому что вижу в тебе что-то не мое… Что оно – не знаю, а вижу – есть… И вредное оно тебе…
Эти слова отца заставили Фому глубоко задуматься. Он сам чувствовал в себе что-то особенное, отличавшее его от сверстников, но тоже не мог понять – что это такое? И подозрительно следил за собой…
Ему нравилось бывать на бирже, в шуме и говоре солидных людей, совершавших тысячные дела; ему льстило почтение, с которым здоровались, разговаривали с ним, Фомой Гордеевым, менее богатые промысловые люди. Он чувствовал себя счастливым и гордым, если порой ему удавалось распорядиться за свой страх чем-нибудь в отцовском деле и заслужить одобрительную усмешку отца. В нем было много честолюбивого стремления – казаться взрослым и деловым человеком, но жил он одиноко, как раньше, и не чувствовал стремления иметь друзей, хотя каждый день встречался со многими из детей купцов, сверстниками своими. Не раз они приглашали его покутить, но он грубовато и пренебрежительно отказывался от приглашений и даже посмеивался:
– Боюсь… Узнают отцы ваши про эти кутежи, да как бить вас станут, пожалуй, и мне от них попадет по шее…
Ему не нравилось в них то, что они кутят и развратничают тихонько от отцов, на деньги, украденные из отцовских касс или взятые под долгосрочные векселя и большие проценты. Они тоже не любили его за эту сдержанность, в которой чувствовали гордость, обидную им.
Он часто вспоминал Пелагею, и сначала ему было тоскливо, когда образ ее вспыхивал в его воображении… Но время шло, стирало понемногу яркие краски с этой женщины, и незаметно для него место в мечтах его заняла маленькая, ангелоподобная Медынская. Она почти каждое воскресенье заезжала к Игнату с различными просьбами, в общем имевшими одну цель – ускорить постройку ночлежного дома. В ее присутствии Фома чувствовал себя неуклюжим, огромным, тяжелым; это обижало его, и он густо краснел под ласковым взглядом больших глаз Софьи Павловны. Он замечал, что каждый раз, когда она смотрела на него, – глаза ее темнели, а верхняя губа вздрагивала и чуть-чуть приподнималась кверху, обнажая крошечные белые зубы. Это всегда пугало его. Отец, подметив его взгляды на Медынскую, сказал ему:
– Ты не очень пяль глаза-то на эту рожицу. Она, смотри, – как березовый уголь: снаружи он бывает такой же вот скромный, гладкий, темненький, – кажись, совсем холодный, – а возьми в руку, – ожгет…
Медынская не возбуждала в юноше чувственного влечения, в ней не было ничего похожего на Пелагею, и вообще она была непонятна ему. Он знал, что про нее рассказывают зазорно, но этому не верил. Однако он изменил отношение к ней, когда увидал ее в коляске сидящей рядом с толстым барином в серой шляпе и с длинными косичками волос на плечах. Лицо у него было как пузырь – красное, надутое; ни усов, ни бороды не было на нем, и весь этот человек был похож на переодетую женщину… Фоме сказали, что это ее муж… Тогда в нем вспыхнули темные и противоречивые чувства: ему захотелось обидеть архитектора, и в то же время он почувствовал зависть и уважение к нему. Медынская показалась менее красивой и более доступной; ему стало жаль ее, и все-таки он злорадно подумал: «Противно ей, должно быть, когда он ее целует…» И за всем этим он порою ощущал в себе какую-то бездонную, томительную пустоту, которой не заполняли ни впечатления истекшего дня, ни воспоминания о давних; и биржа, и дела, и думы о Медынской – все поглощалось этой пустотой… Его тревожила она: в темной глубине ее он подозревал притаившееся существование какой-то враждебной ему силы, пока еще бесформенной, но уже осторожно и настойчиво стремившейся воплотиться…
А между тем Игнат, мало изменяясь по внешности, становился все более беспокойным, ворчливым и все чаще жаловался на недомоганье.
– Сон я потерял… бывало, дрыхну – хоть кожу с меня сдери, не услышу! А теперь ворочаюсь, ворочаюсь с боку на бок, едва под утро засну… Сердце бьется неровно, то как загнанное, часто так – тук-тук-тук… а то вдруг замрет, – кажись, вот сейчас оторвется да и упадет куда-то, в недра самые… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей!..