реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Горький – На дне. Избранное (сборник) (страница 18)

18

Я представил себе гибкую женщину, спящую у него на руках, прильнув головой к широкой груди, – это было красиво и еще более убедило меня в правде его рассказа. Наконец, его печальный и мягкий тон при воспоминании о «купчихе» – тон исключительный. Истинный босяк никогда не говорит таким тоном ни о женщинах, ни о чем другом – он любит показать, что для него на земле нет такой вещи, которую он не посмел бы обругать.

– Ты чего молчишь, думаешь, я наврал? – спросил Коновалов, и в голосе его звучала тревога. Он сидел на мешках с мукой, держа в одной руке стакан чаю, а другой медленно поглаживая бороду. Его голубые глаза смотрели на меня пытливо и вопросительно, морщинки на лбу легли резко…

– Нет, ты верь… Чего мне врать? Положим, наш брат, бродяга, сказки рассказывать мастер… Нельзя, друг: если у человека в жизни не было ничего хорошего, – он ведь никому не повредит, коли сам для себя выдумает какую ни то сказку да и станет рассказывать ее за быль. Рассказывает и сам себе верит, будто так и было, – верит, ну, ему и приятно. Многие живут этим. Ничего не поделаешь… Но я тебе рассказал правду, – так оно и было. Разве тут что особенное есть? Женщина живет, и ей скучно. Положим, я кучер, но женщине это всё равно, потому что и кучер, и барин, и офицер – все мужчины… И все перед ней свиньи, все одного и того же ищут, и каждый норовит, чтобы побольше взять, да поменьше заплатить. Простой-то человек совестливее. А я очень простой… Женщины это хорошо во мне понимают – видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина – она согрешит и ничего так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем – вот, мол, как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют.

Я слушал его и думал: «Неужели этот человек верен сам себе, говоря все эти не подобающие ему речи?»

А он, задумчиво уставив на меня свои детски ясные глаза, всё более удивлял меня своими речами.

Дрова в печи сгорели, яркая груда углей отбросила от себя на стену пекарни розоватое пятно…

В окно смотрел кусочек голубого неба с двумя звездами на нем. Одна из них – большая – блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, – едва видна.

Прошла неделя, и мы с Коноваловым были друзьями.

– Ты простой парень! Хорошо это! – говорил он мне, широко улыбаясь и хлопая меня своей ручищей по плечу.

Работал он артистически. Нужно было видеть, как он управлялся с семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем, месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его стальных пальцах.

Сначала, видя, как он быстро мечет в печь сырые хлебы, которые я еле успевал подкидывать из чашек на его лопату, – я боялся, что он насадит их друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати караваев – пышных, румяных и высоких – не оказалось «притиска», я понял, что имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом, унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал хозяина, если он покупал сырую муку, и был по-детски весел и доволен, если хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, «подъемистые», в меру румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело смеялся, говоря мне:

– Эх, какого красавца мы с тобой сработали… И мне было приятно смотреть на <<этого гигантского>> ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, – как это и следует делать каждому человеку во всякой работе…

Однажды я спросил его:

– Саша, говорят, ты поешь хорошо?

– Пою… Только это у меня разами бывает… полосой. Начну я тосковать, тогда и пою… И ежели петь начну – затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, – штука какая! Ты лучше потерпи до меня… Потом оба запоем, вместе. Идет?

Я, конечно, согласился и свистал, когда хотелось петь. Но иногда прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы. Коновалов слушал меня, шевелил губами и чрез некоторое время напоминал мне о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня:

– Брось! Не стони!

Как-то раз я вынул из моего сундука книжку и, примостившись к окну, стал читать.

Коновалов дремал, растянувшись на ларе с тестом, но шелест перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.

– Про что книжка?

Это были «Подлиповцы».

– Почитай вслух, а?.. – попросил он.

И вот я стал читать, сидя на подоконнике, а он уселся на ларе и, прислонив свою голову к моим коленям, слушал… Иногда я через книгу заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, – у меня до сей поры они в памяти – широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания… И рот его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил колени, – вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю Сысойки и Пилы.

Наконец я устал и закрыл книгу.

– Всё уж? – шепотом спросил меня Коновалов.

– Меньше половины…

– Всю вслух прочитаешь?

– Изволь.

– Эх! – Он схватил себя за голову и закачался, сидя на ларе. Ему что-то хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения.

– Как ты это читаешь! – шепотом заговорил он. – На разные голоса… Как живые все они… Апроська! Пила… дураки какие! Смешно мне было слушать… А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это всё правда. Ведь это как есть настоящие люди… всамделишные мужики… И совсем как живые и голоса и рожи… Слушай, Максим! Посадим печь – читай дальше!

Мы посадили печь, приготовили другую, и снова час и сорок минут я читал книгу. Потом опять пауза – печь испекла, вынули хлебы, посадили другие, замесили еще тесто, поставили еще опару… Всё это делалось с лихорадочной быстротой и почти молча.

Коновалов, нахмурив брови, изредка кратко бросал мне односложные приказания и торопился, торопился…

К утру мы кончили книгу, я чувствовал, что язык у меня одеревенел.

Сидя верхом на мешке муки, Коновалов смотрел мне в лицо странными глазами и молчал, упершись руками в колени…

– Хорошо? – спросил я.

Он замотал головой, жмуря глаза, и опять-таки почему-то шепотом заговорил:

– Кто же это сочинил? – В глазах его светилось неизъяснимое словами изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством.

Я рассказал, кто написал книгу.

– Ну – человек он! Как хватил! А? Даже ужасно. За сердце берет – вот до чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было?

– То есть как?

– Ну, например, дали ему награду или что там?

– А за что ему нужно дать награду? – спросил я.

– Как за что? Книга… вроде как бы акт полицейский. Сейчас ее читают… судят: Пила, Сысойка… какие же это люди? Жалко их станет всем… Народ темный. Какая у них жизнь? Ну, и…

– И – что?

Коновалов смущенно посмотрел на меня и робко заявил:

– Какое-нибудь распоряжение должно выйти. Люди ведь, нужно их поддержать.

В ответ на это я прочитал ему целую лекцию… Но – увы! – она не произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.

Коновалов задумался, поник головой, закачался всем корпусом и стал вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.

Коновалов поднял голову и грустно посмотрел на меня.

– Так ему, значит, ничего и не дали? – спросил он.

– Кому? – осведомился я, позабыв о Решетникове.

– Сочинителю-то?

Я не ответил ему, чувствуя раздражение против слушателя, очевидно, не считавшего себя в силах решать мировые вопросы.

Коновалов, не дожидаясь моего ответа, взял книгу в свои руки, осторожно повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул.

– Как всё это премудро, господи! – вполголоса заговорил он. – Написал человек книгу… бумага и на ней точечки разные – вот и всё. Написал и… умер он?

– Умер, – сказал я.

– Умер, а книга осталась, и ее читают. Смотрит в нее человек глазами и говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди – Пила, Сысойка, Апроська… И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они тебе совсем – ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты их видишь, а не знаешь про них ничего… и тебе нет до них дела… идут они и идут… А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит… Как это понимать?..

А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?

Я разозлился и рассказал ему о наградах сочинителям…

Коновалов слушал меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами.

– Порядки, – вздохнул он всей грудью и, закусив левый ус, грустно поник головой.

Тогда я начал говорить о роковой роли кабака в жизни русского литератора, о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки – единственной утехи их многотрудной жизни.

– Да разве такие люди пьют? – шепотом спросил меня Коновалов. В его широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем людям. – Пьют! Что же они… после того, как напишут книги, запивают?

Это, по-моему, был неуместный вопрос, и я на него не ответил.