реклама
Бургер менюБургер меню

Максим Акимов – Женщины Гоголя и его искушения (страница 40)

18

Вслед за Аксаковым многие авторы, касавшиеся в своих работах гоголевской судьбы, стали говорить о том, что в данный момент (лето 1840 г.) Гоголь испытал настоящий переворот сознания, познал падение в «бездну отчаяния» и «болезненной тоски». По словам Аксакова, Гоголю были видения, но затем последовало «воскресение» и «чудное исцеление», и он уверовал, что жизнь его «нужна и не будет бесполезна». Ему открылся новый путь.

Момент полон мистики, иначе не скажешь. Немало иных биографов подчас замечают, что Гоголь любил окружать себя мистическими атрибутами. Но в данном-то случае пафос загадочности порождён не только и не столько самим Гоголем, сколько людьми, уже тогда желавшими создавать из его жизни странную диковинку и пафосный эпос.

А что же было на самом деле? Чем являлся этот узелок на тонкой нити гоголевской биографии? Для прояснения тумана и загадок давайте-ка снова обратимся к гоголевским письмам. В них есть необходимая нам ясность.

Вот чуть сокращённый текст письма Погодину: «В Вене я стал пить мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно: я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное – я почувствовал, что нервы мои пробуждаются… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчёл; воображение моё становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что всё во мне почувствовало сладкий трепет, и я, позабывши всё, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей. Но, впрочем, как же мне было воздержаться? Разве тому, кто просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из неё, жмурить глаза, из опасения ослепнуть, и не глядеть на то, что радость и жизнь для него? Притом я думал: «Может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня, и я буду потом вечно жалеть, что не воспользовался временем пробуждения сил моих». Если бы я хотя прекратил в это время питие вод! Но мне хотелось кончить курс, и я думал: «Когда теперь уже я нахожусь в таком светлом состоянии, по окончании курса еще более настроено будет во мне всё». Это же было еще летом, в жар, и нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздражение нервическое… я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидячей жизни, пустился ходить и двигаться до усталости, и сделал еще хуже … Я был приведён в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постели, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та самая тоска, то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вельегорского в последние минуты жизни. Вообрази, что с каждым днём после этого мне становилось хуже и хуже. Наконец уже доктор сам ничего не мог предречь мне утешительного. При мне был один (Н. П.) Боткин, очень добрый малый, которому я всегда останусь за это благодарен, который меня утешал сколько-нибудь, но который сам мне потом сказал, что он никак не думал, чтоб я мог выздороветь. Я понимал своё положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию» [242].

Не исключено, что этот объёмный отрывок из гоголевского письма некоторым из вас покажется скучноватым, но я всё же должен был поместить его сюда. Это было необходимо, чтобы зафиксировать особенности того кризиса, что обрушился на Гоголя в Вене. Душевный кризис, пробуждение тяжёлых воспоминаний, депрессия, усугубленная, как видно, проблемой акклиматизации, которую Гоголь, в этот раз отчего-то прошёл тяжело – всё это ударило по его сознанию, ещё раз проверив на прочность. Однако нынешний психологический кризис Гоголя истёк довольно скоро. Продолжался он несколько недель, а потом сошёл, как уходят ледяные массы, потерявшие поддержку холодов ледникового периода и оставившие по себе лишь следы на теле Земли, которые учёные-гляциологи называют моренными грядами.

Гоголь потом вспоминал этот кризис, его глубину, его странность. Этот кризис, конечно же, оставил по себе следы, как тот ледник. Подобные кризисы, к сожалению, будут происходить и в жизни Льва Толстого («арзамасский ужас»), да и в судьбах других гениев, раз за разом, будет происходить подобное, но покуда человек ещё не успел истратить свой жизненный потенциал, ему бывает легче справиться со многими испытаниями судьбы, подкидывающей замысловатые задания, чем в возрасте усталых лет. Ну а Гоголь в данный период едва успел перешагнуть тридцатилетний рубеж, и жизнь нашего поэта пока шла по восходящей траектории, она двигалась к высшей точке, самой высшей – к завершению поэмы.

Однако Гоголю, быть может, стало страшновато перед восхождением к этому пику, к этой высотке – и в этом всё дело? Гоголь ощущал тяжкое давление, осуществляемое на него чувством ответственности перед народом, перед своей страной. Это был не просто комплекс гоголевской психики, эта была настоящая одержимость истинного художника, который готов был бы шагнуть в пропасть, лишь бы только совершить то, к чему был предназначен. В какой-то момент эта одержимость станет губительной и для Гоголя, и для его трудов, но пока, как видно, все казусы судьбы и все мелочи, и даже метания, что диктовала порой гоголевская мнительность, могли пойти лишь на пользу главному делу гоголевской жизни, то есть приближали его к созданию той книги, которую мы, его потомки, читаем уже полтора века и оторваться пока не можем.

Венский кошмар преодолён, всё осталось в прошлом. Гоголь снова в Италии! Погодину он сообщает следующее: «Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога – моё единственное лекарство – оказала и на этот раз своё действие. Я мог уже двигаться. Воздух, хотя в это время он был еще неприятен и жарок, освежил меня. О, как бы мне в это время хотелось сделать какую-нибудь дальнюю дорогу. Я чувствовал, я знал и знаю, что я бы восстановлен был тогда совершенно. Но я не имел никаких средств ехать куда-либо. С какою бы радостью я сделался фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную, и отважился бы даже в Камчатку, – чем дальше, тем лучше. Клянусь, я бы был здоров. Но мне всего дороги до Рима было три дня только» [243].

Тем временем 2 сентября Панов спешил в Венецию, опоздав против условленного с Гоголем крайнего срока на один день. Панов думал, что уже не застанет писателя. «Вместо этого, встречаю его на площади Св. Марка и узнаю, что мы с противоположных сторон въехали в один и тот же час», – с радостью вспоминал потом Панов. Вместе с Гоголем приехал Николай Боткин.

В Венеции Гоголь впервые встретился с Айвазовским, гениальным художником-маринистом. Для нас же примечательно то, что Иван Константинович не заметил никаких примет только что пережитого Гоголем кризиса.

Венецианская лагуна. Вид на остров Сан-Джорджио. Художник И.К. Айвазовский

Попав в Рим и вновь поселившись в той уже знакомой и родной квартирке на Strada Felice, Гоголь преобразился ещё более, причём едва ли не в первый же день, ожил сразу, хандра ушла, а на горизонте показался тот перевал, тот самый перевал, к которому двинулся Гоголь, понемногу пришедший в себя.

Потекли недели, а затем месяцы увлечённой работы над поэмой. Так прошла зима, добрая и мягкая римская зима.

В конце апреля 1841 г. в Рим прибыл друг Гоголя, из кружка прежних «однокорытников», – Павел Анненков. Личность это довольно примечательная, воспоминания и суждения которой чрезвычайно важны для нас. В данный момент Анненков, подобно Гоголю, – холостяк, свободно странствующий по Европе, стремящийся отыскать в себе и в ней что-то такое, чего поможет созданию важной новизны.

Летом 1841 г. Анненков станет, как никогда, дружен с Гоголем, полезен для Гоголя, много времени посвятит помощи Гоголю. Потом пути этих людей разойдутся, линии их судеб составят неодинаковые узоры. Павлу Васильевичу суждено будет надолго пережить Николая Васильевича, явиться одним из тех, кто сумеет увидать зарю новой эпохи, её резко меняющуюся идейность, к тому же стать ни много ни мало знакомым и корреспондентом Карла Маркса (да-да, Анненкову повезёт вступить в переписку и с этим классиком).

Житейские стороны пути Павла Васильевича покажут значительное отличие от судьбы Николая Васильевича. Старый холостяк Анненков решит жениться в 48 лет. Избранницей станет тридцатилетняя Глафира Александровна Ракович, познакомит их Иван Сергеевич Тургенев. Впоследствии, когда Анненков отправится путешествовать по Европе уже с молодой женой, Тургенев скажет Полине Виардо: «Анненков счастлив, как только может быть счастлив человек… они безмерно друг в друга влюблены» [244].

У Павла Васильевича и Глафиры Александровны родились дочь Вера (1867) и сын Павел (1869). На появление первенца Тургенев откликнулся письмом: «Вот вы и отец теперь, отец ребёнка, подаренного любимой женщиной. Подобного счастья я никогда не испытывал и радуюсь, что оно достаётся человеку, которого я люблю» [245].