Макс Фрай – Русские дети. 48 рассказов о детях (страница 45)
Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её – сейчас особенно – дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой – пустой вместо тайной наполненности.
С подоконника, через окно – поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда – хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» – всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.
Он уже приходил много раз, этот Штепс – так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали – куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба – на то, что никак не находит свободной розетки, – постоянно текли от него.
Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, – и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет – быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, – и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила – будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.
Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают – пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.
И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке – на дорогу, на дом – простывавший, холодеющий дом – и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе – взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, – значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.
Мать вбежала как будто из огня и в огонь – и с порога на хана:
– Куда ты залез?! Одевайся давай – в темпе, в темпе! – Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув под мышкой, – один заячий тапок свалился с ноги…
Хан сорвался за ними – за Гулькиной заячьей тапкой и рейтузной попой; знал по прошлым разам такой спешки, что сейчас объяснений не будет, не получит от матери, и всё равно – без надежды, с надеждой хоть на что-то – потребовал:
– А чего у нас холодно, мам? Батареи холодные? Почему они больше не греются?
– Потому что мы на хрен никому не нужны – хоть в ледышки тут все превратимся, – прошипела мать, не обернувшись; сев на тумбочку, яростно одевала затиснутую у неё между толстых рейтузных коленей обомлевшую Гульку, – словно с ненавистью к Гулькиным шерстяному ошейнику, свитеру, к сапогам на застёжках-липучках, толстым розовым варежкам на пришитой, чтоб варежки не потерялись, резинке, к серой кроличьей шубке, неподатливым пуговицам, застревающим в петлях. – Одевайся, проклятие!
Он, проклятие, сдёрнул свою ярко-синюю куртку с меховой подстёжкой с вешалки; он, конечно, ещё мог подумать, что они сейчас просто оденутся во все тёплые вещи, подключат к розетке электрический обогреватель, зажгут на плите все конфорки, увеличив на полную газовое синее пламя, – для защиты от этого нового, аварийного холода – и останутся дома; они с Гулькой крепко друг к дружке прижмутся – и наступит тепло, вот то тепло, которое человек рождает в себе сам, внутри себя и может отдавать его другому; а если к ним своим большим горячим телом тесно придвинется и мама, что есть силы вожмёт их в себя, как в берлоге детёнышей мама-медведица, то тогда им и вовсе станет непобедимо – вот с огромным запасом по силе – тепло.
Но, протиснув, втолкнув ноги в валенки и завязывая под подбородком уши кроличьей шапки-ушанки, он откуда-то знал уже, что они сейчас выйдут все трое из дома, мать куда-то их потащит, отведёт сейчас в гости, потому что не может остаться вместе с ними сама.
Мать закутала Гульку, крутанула её меж коленей – на выход, до того крепко-туго под шубкой набитую, что почти не могла уже двигать своими растопыренными меховыми руками в толстых розовых варежках. Хан шагнул за порог и ослеп от полыхающей под солнцем снежной белизны всего, и в груди заломило от первого вдоха – таким крепким, студёным был воздух на улице, так его с самых первых шагов охлестнул, приварился к лицу, и тот холод, который остался за дверью в запираемом матерью доме, показался теплом по сравнению с наружной, не считавшейся вовсе с живым человеком беспредельной пустыней чистого холода.
Мать уже потянула за собой, не оглядываясь, Гульку – с такой спешкой и яростью, словно могла вот сейчас ещё остановиться, хотела, быть может, вернуться назад и боялась ослушаться этого Штепса; хан пошёл за ней сам, но – как будто на невидимом тросе или как жеребёнок бежит за своей мамой-лошадью; поджидающий их за штакетником Штепс ничего не сказал, только зыркнул на хана, прищурившись, словно от какой-то болезненной рези в глазах… и пошли по шоссе, Штепс шагал с ними рядом, не выпуская неизвестно уже какой по счету сигареты из тонкогубого, гадливо искривившегося рта, словно дыхательную трубку под водой, словно не мог уже дышать никак иначе в соседстве с этой докучливой, безмозглой детской живностью, отравляющей воздух для него детской слабостью и заразной маминой дуростью… ну и бросил бы их тогда, если всё так, – что ж он сам тогда, Штепс, всё таскается к матери?
Всё вокруг было белым; всё держала зима в неподвижной, омертвелой покорности; все деревья казались прошитыми белыми серебристыми нитями, уже будто бы и не живые – не деревья, а камни, кристаллы, сталактиты, кораллы, которые хан видел в репортажах Жак-Ива Кусто из подводного мира, не деревья, а камни, возникшие раньше, чем возникли деревья… и деревянные дома посёлка были как деревья – настолько же промёрзшие, покрытые, прошитые какой-то окончательной белизной, кроме которой ничего уже не будет во всём мире.
Хан, вообще-то, любил, сколько он себя помнил, вот такую погоду зимой, чистоту, неподвижность и строгость природы, которая лишь при лютом морозе и может стать такой, без изъяна, без пощады, красивой; хан, бывало, терял даже память, даже имя своё, все свои имена, вдруг почувствовав каждой каплей в своём маленьком теле дыхание силы, способной сотворить такое со всем миром, – замирал, будто тоже, живой и горячий, не мог не прислушаться к зачарованно-оледенелой природе и не сделаться частью прозрачной, наступившей повсюду, навсегда тишины, что, впаяв его, хана, в себя, начинала как будто тихо-тихо звенеть – одновременно в самой далёкой, за пределом рассудка и слуха, ледяной вышине и в самой голове его, хановой… но сейчас, на этом морозе он почувствовал необъяснимую жуть; так вот мёртво, так плотно, как внутри морозилки, лежали лёд и иней на стенах, на стёклах домов, что ему показалось: замёрзли все жители.
Штепс шагал впереди, подгонял, разгонял, аж на десять шагов обогнал уже мать, резко встал, развернулся, сделал шаг ей навстречу, протянул руки к Гульке и молча взял у матери Гульку из рук: да давай ты, а то так никогда не дойдём с этим свёртком, кульком твоим, потрохом; поправляя, подбросил в охапке, и понёс Гульку дальше; хан не видел лица её, выражения на бледном глазастом пятне; видел только, что Гулька упёрлась меховыми своими ручонками в варежках, кулачками в грудь Штепса, отстраняясь всей верхней частью тела, отворачивая голову в меховой круглой шапке, – чтобы как можно дальше быть от взявшего на руки и от налитого гневной силой страшного, сведённого будто в костлявый кулак – счас как врежет! – лица…
От студёного воздуха намокали глаза, слёзы в них становились стеклянными… и стал виден уже дом старухи Зажиловой, из покрашенных старой коричневой краской досок и с железной крышей, изъеденной пятнами ржавчины; хан его ненавидел, пропитанный сыростью и пропахший весь плесенью дом с застеклённой терраской-кладовкой, которая становилась им с Гулькой клеткой, тюрьмой, – полный разного хлама, над которым тряслась так старуха: огромных недвижимых сундуков с запертым в них неведомым добром, гор и стопок поношенной и поеденной молью одежды – пиджаков, плащ-палаток, болотных сапог, стариковских кальсон, распашонок, колготок давно состарившихся, выросших детей, древних швейных машинок, керосиновых ламп, самоваров, ржавых вёдер, железных корыт, развешанных по стенам проволочных ожерелий с бельевыми прищепками, жестяных, разной формы старинных коробок из-под монпансье, мармелада, печенья, душистого чая, таинственно гремевших неизвестным железным содержимым… то есть, хан бы, конечно, порылся во всём этом награбленном человеческом мусоре: можно было найти вещь-сокровище, вещь, которая стала бы его ханской тамгой, но вот в этом и было всё дело, корень ненависти к этому дому, к старухе – что готова была его, хана, загрызть, если он что-то тронет.