18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Макс Фрай – Пять имен. Часть 2 (страница 56)

18

Как говорится, был у Анны тяжелый характер. Трудно ужиться с такими людьми, которые простых житейских хитростей не хотят понимать. Муж ее поругивал, любя:

" — Сидела бы, дура, дома, сами разберутся, наше дело — сторона!"

" — А это и не дело вовсе. И к тому же, кто кроме меня пойдет?"

И не вытерпел Питер Магуль.

Ехали они как-то с ярмарки, ближе к вечеру, Анна ластилась к мужу, крепко она любила своего Питера. Магуль огляделся — как бы не увидел кто, взял ее под мышки и ссадил с телеги в разъезженную колею.

" — Ну, Аннекин, вот тебе деньги, хорошие деньги, прожиточные. Я ж не зверь. Ступай себе с Богом. Я тебя обижать не хочу, твой навеки остаюсь, но сил моих твою дурь терпеть больше нет."

И покатила телега далее.

Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд. Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Питеру конечно неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Питер Магуль сильным человеком, все стойко вынес. Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги. Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее и дело понимать!

Почему я дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.

Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало.

Дело житейское. Тяжелая она была юнкер. На первых месяцах.

" — Мы ж не звери," — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи. Но ведь не Исусы же они. Чего ей больше, наше дело самим прожить.

Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам. Там, в приюте и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась

схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.

Уж думали — отходит.

" — Мы ж не звери" — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную, вкушать рассольник с малосольным огурчиком. Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.

Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно — дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.

То ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.

Где, да как она родила Рошку, чем питала младенца и чем пробавлялась сама — не знаю.

В окрестностях Далатта полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть.

Питер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.

Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.

Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать, они ж там, ночей не боятся, как мы.

Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо — торба, а на закорках в каких-то постромках — голый

ребенок: хохочет-заливается. Белильщицы и парни обмерли, шпикачки обуглились в костре.

А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях.

Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков, и высыпал матери в подол.

И все увидели: в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.

Засмеялся, рассыпался разноцветными искрами.

Невиданный дивный цветок. Колдовской, кладовый. Цветок папоротника…

Скорее всего то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, орылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние цветка кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.

Навечно вросла папороть бесовская в Рошкину ладонь.

Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, пошли прекращать безобразие, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.

Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно, в почтенном городе и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.

Анну стали видеть часто.

То поутру на мостках она купала своего Рошку, то сидя на бревнах, при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.

Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу: пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.

Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу, как зайчонок.

Питер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все-таки не чужие.

Но юродивая, увидев Питера, бежала от него, как подожженная.

И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.

Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только — приправленную безумием. Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского

бреда.

Она внушила ему, что когда-нибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить.

Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.

И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели. Он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни

отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.

Теперь я понимаю: горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она не растрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли и беды, а попробуй помочь-пнут, как шавку.

Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.

В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.

Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам журчит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке. Потом мы улеглись спать и подушкой нам служили Аннины колени, а

Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы, и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться, говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.

Сколько лет уж минуло, где я только не ночевал, и на постоях и в стодолах и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.

Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут-надрываются, хлещет дождь, галдит народ.

Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски. Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал… На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил.

Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу:

" — Людвиг, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут. Вот помяни мое слово — парень ночью направо ходил."

Отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.

Годы шли, все что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя, иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно.

Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в провинцию Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.

Чего там рассказывать: все шло чин чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется.

Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось "выколачивать гордыню".

Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.

Ротный устал и гавкает: "Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение."

Все кто слышал — побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.