Макс Фрай – Новая Дикая Охота. Рассказы для живых (страница 8)
Возле соседнего пятиэтажного дома я чувствую боль в сердце, не особенно сильную; ерунда, действительно не о чем говорить. Это на самом деле скорее хорошая новость: похоже, сегодня мне будет легко играть. Я обычно чувствую, где надо остановиться, что там следует сделать и когда уходить, но порой мне не хватает уверенности, я начинаю раздумывать, а это не дело, так можно испортить ход. Поэтому больше всего на свете я люблю получать подсказки, отчётливые и понятные. И вряд ли можно придумать подсказку понятней, чем острая боль.
Остановившись, я достаю из кармана толстый золотой маркер, присаживаюсь на корточки и пишу на снегу всё, что приходит мне в голову, всё подряд, не обдумывая, не формулируя, как пойдёт. Я пишу: «Тени возвращаются летом, o Dieve, не бойся, не всё, что verboten[2], запрещено, amo il verde[3], паскуда, лохудра, родная, никто не умрёт, не бойся, в сиреневых сумерках, на бегу, не бойся, белые кеды тебе пригодятся потом, они не фиалки, не девки, аve, Caesar, не бойся, однажды…»[4] – и так далее, совершенно неважно, что именно, сейчас важно только, что маркер не может писать по снегу, а я им пишу, и, вопреки законам природы и здравому смыслу, на снегу остаются золотые следы – не слова целиком, а отдельные буквы: «л», «е», «v», «ы».
Я прекращаю писать, когда утихает боль в сердце. Не постепенно, а – раз, и прошла. Это означает, что всё уже получилось, ход сделан, жест завершён. Говорю же, я очень люблю подсказки. Хоть что-то должно быть понятно, когда непонятно вообще ничего.
Разгибаюсь, прячу маркер в карман и – не ухожу, убегаю вприпрыжку. Не потому, что так зачем-нибудь надо, а просто от избытка радости и энергии. После безупречно сделанного хода всегда прибавляется сил.
Примерно четверть часа спустя я останавливаюсь напротив другого жилого дома, достаю из рюкзака небольшое зеркало в форме сердца, в IKEA такие пачками продаются по шесть, что ли, штук. Сдираю защитную плёнку с тыльной клеящейся стороны и леплю его к стеклу одного из окон первого этажа.
На перекрёстке, чуть в стороне от пешеходного перехода, я открываю банку ананасового компота и жёлтыми кубиками выкладываю на разделительной полосе фразу: «Temet nosce»[5]. Кусочков, к моему изумлению, как раз хватает; если это не чудо, то я уже и не знаю, что.
Весь вечер я нарезаю по городу хаотические круги. Иногда останавливаюсь, чтобы повесить на дерево кораблик, сложенный из книжной страницы, разбросать по снегу алые бусы, похожие на зёрна граната и одновременно на кровь, развесить бельё на центральном проспекте, натянув верёвку между деревом и фонарным столбом, несколько минут неподвижно лежать на мосту вниз лицом, выложить на крыльце почтового отделения причудливую спираль из старых ключей, забраться на крышу дровяного сарая и прыгнуть оттуда в сугроб, написать на стене в подворотне: «Здесь начинается жизнь», – да много чего.
Может показаться, что я занимаюсь полной ерундой, местами граничащей с мелким вандализмом. Собственно, так и есть. Я делаю то, чего люди обычно не делают; ну, может, какие-нибудь художники в рамках перформансов, при стечении понимающей публики, в специально отведённых местах. А я – просто так, без плана и внятного смысла, то тайком, то при случайных свидетелях, где попало, где не положено, где никто, включая меня – начиная с меня! – ничего такого не ждал.
Это такая игра – я сбиваю мир с толку. Ему очень надо, чтобы хоть кто-то с толку его сбивал. Не просто для развлечения, а потому, что в мире, который сбит с толку, всё начинает идти не своим чередом, не так, как обычно бывает, не по логике, не по уму. Причины и следствия спотыкаются друг об друга, падают и устраивают весёлую кутерьму. Что и само по себе отлично, лишняя доза хаоса никакому миру не повредит. Но мало где хаос настолько целителен, как у нас. В мире, населённом людьми, всякий сбой, каждое отклонение от устоявшегося порядка, любой провал в логике и путаница в причинно-следственных связях неизбежно уменьшает количество боли – просто потому что при нормальном течении жизни боль здесь положена всем. Мир от этого сам не в восторге: всё, что в нём происходит, неизбежно происходит и с ним. Но сразу стать другим он не может, глобальные изменения даже в недолговечном маленьком человеке протекают медленно и постепенно, а тут – целый огромный мир. Поэтому мир всегда рад помощникам, тем, кто готов с ним играть. Вряд ли от нас много толку; сколько там хаоса можно создать человеческими усилиями – слёзы одни. Но ладно, сколько можем, столько и делаем. «Очень мало» – всяко больше, чем «совсем ничего».
К полуночи я едва держусь на ногах и одновременно чуть не взлетаю – силы кончились, но при этом их столько, что, того гляди, разорвёт. Но вместо того, чтобы идти домой, я забираюсь на холм, с вершины которого по вечерам катаются дети и взрослые – на санках, «ледянках», «ватрушках» и просто кусках картона, но сейчас уже поздно, на холме пусто. Это мне повезло.
Я достаю из кармана зажигалку и карту – девятку пик, с которой сегодня всё началось. В моих руках пластик горит, как бумага. И снег на холме горит, как бумага (нет не горит, мне только так кажется), и я загораюсь (кажется, кажется), и небо над моей пылающей головой.
Иногда, то ли если мы с миром совсем уж шикарно сыграли, то ли просто когда повезёт, я какое-то время – недолго, потом забываю – точно знаю, что за боль мы в текущей игре отменили. Каков конкретный итог.
Минус восемь пощёчин и просто ударов, минус порка ремнём, минус два перелома – ноги и ключицы, минус две (впрочем, робких, почти без шансов увенчаться успехом) попытки убийства, минус авария с жертвами, минус погибший на улице кот. Это, наверное, считается круто, – неуверенно думаю я, сидя на скамейке у самого дома с сигаретой в руках. (Сигарета – это такая смешная специальная штука, чтобы люди играли в драконов, изрыгая если не пламя, то дым.)
Ну, типа круто, – мрачно думаю я, пряча сигарету обратно в карман, потому что сил сейчас нет играть ещё и в дракона. – Но при этом так мало, что считай, совсем ничего.
На улице пусто, потому что зима, мороз, будний день, половина первого ночи – естественно, тут нет никого. Но в ответ на мои унылые мысли в меня неизвестно откуда прилетает здоровенный снежок, к счастью, не ледяной, а пушистый, рассыпается сразу, едва коснувшись моей головы.
«Завтра ещё поиграем! Давай приходи!» – кричит где-то вдалеке, скорее всего, во дворе через дорогу детский голос, в половине первого зимней морозной ночи даже более невозможный, чем только что прилетевший мне в лоб снежок.
Можешь ведь, если захочешь! Всё ты можешь, даже человеческим голосом говорить, – одобрительно думаю я, возводя очи горе. В смысле, во все глаза таращась на небо, потому что – ну а куда ещё мне сейчас смотреть?
Хроники городской жизни
Анна Ивановна выходит из дома на берег реки. Дом стоит в таком месте, что сразу за дверью у Анны Ивановны спуск к реке, всего четыре ступеньки; летом, когда окна открыты настежь и мимо вечно кто-нибудь ходит, Анна Ивановна часто слышит, как прохожие говорят друг другу: «Везёт же людям, дом почти у самой воды, как тут здорово жить», – а на самом деле хорошего мало, квартира сырая, вечно плесень повсюду, толком не высушить, трудно зимой протопить, но ладно, Анна Ивановна привыкла, человек ко всему привыкает, – и это как раз плохо, что привыкает, не радуется хорошему, не сопротивляется злу, – мрачно думает Анна Ивановна, усаживаясь на ступеньку и раскуривая первую за день сигарету, от которой чуть-чуть тошнотворно и очень сладко кружится голова, как кружилась когда-то на пустыре за школой, где рыжая крашенная Лорета из параллельного класса учила её курить. Давно это было, интересно, где сейчас Лорета и как поживает, бедовая была девка, с такими не угадаешь, взлетит или пропадёт; ладно, неважно, – думает Анна Ивановна и закрывает глаза, а закрыв глаза, представляет, что весь невысокий склон засажен тюльпанами, такими, с очень короткими стеблями и длинными острыми красно-белыми лепестками, Анна Ивановна видела их только в ботаническом саду. В эти тюльпаны Анна Ивановна почти влюблена, то есть думает о них гораздо чаще, чем людям, даже помешанным на садоводстве, полагается думать о цветах, а она ничего, кроме зелёного лука в банках на подоконнике отродясь не выращивала, ей просто негде, у Анны Ивановны нет ни балкона, ни палисадника, даже крошечного пятачка, внутренний двор закатан асфальтом, а берег просто ничей. Можно, конечно, посадить прямо здесь, вряд ли соседи станут ругаться, наоборот, обрадуются, но когда земля не своя, она не своя, – думает Анна Ивановна. – Забор не поставишь, значит кто угодно может прийти и сорвать цветы, а если начнутся какие-нибудь строительные работы, например, по замене коммуникаций, всё выкорчуют без жалости и не спросят, вот будет горе, поэтому лучше никаких цветов здесь не разводить, – думает Анна Ивановна и сама же на себя сердится, потому что если так думать, вообще ничего никогда не сделаешь, если бояться всего, что когда-нибудь может случиться, лучше вообще не жить, – думает Анна Ивановна и чуть не плачет, потому что и правда, считай, почти не жила – ну, то есть жила, продвигаясь по жизни короткими робкими перебежками, из одного укромного уголка в другой, всегда была сыта и одета и вот до сих пор цела, ну и толку, – думает Анна Ивановна, затягиваясь горьким табачным дымом. – Особо плохого со мной ничего не случилось, кроме маминой смерти, но и хорошего ничего. Даже тюльпаны не посадила на берегу, хотя когда впервые увидела их в ботаническом саду, так впечатлилась, что записала название, сорт «Пиноккио», непонятно зачем.