реклама
Бургер менюБургер меню

Макс Фрай – Энциклопедия мифов. Подлинная история Макса Фрая, автора и персонажа. Том 1. А-К (страница 76)

18

Когда ему было пять лет, умерла его бабушка. Так он узнал о существовании смерти, но потрясен не был, поскольку с самого начала подозревал, что в механизме мироустройства заложена некая роковая неправильность. Теперь стало ясно, какая именно. Он испугался, но и почувствовал себя удовлетворенным, как всякий человек, разгадавший наконец непростую загадку.

Он рос мизантропом и мечтателем, но производил впечатление абсолютно благополучного ребенка. И школьная учеба, и дворовые премудрости, вроде лазания через заборы, метания ножиков, бега наперегонки и сочинения обидных дразнилок, давались ему легко. Но жизнь казалась скучной и бессмысленной до тех пор, пока отец не подарил ему к десятилетию фотоаппарат «Виллия», достаточно дешевый, чтобы его можно было доверить ребенку, и достаточно скверный, чтобы даже эта скромная цена казалась завышенной. Заглянув в окошечко видоискателя, он обнаружил самый простой способ приблизиться к недостижимому идеалу: оказывается, можно выбрать самую красивую картинку, а все прочее оставить за кадром. Он был зачарован внезапно открывшимися возможностями. Чуть позже, впрочем, он понял, что можно поступать и наоборот: превратить объектив фотоаппарата в прокурора на обвинительном процессе: «Максим против человечества». Наглядность доказательств, полагал он, избавит его от необходимости сформулировать наконец обвинение, что, как уже неоднократно выяснялось, было ему не по силам. Он и сам не знал, что именно его не устраивает. Просто чувствовал себя марсианином, без вины сосланным в чужое, враждебное пространство, о котором можно сказать наверняка лишь одно: здесь все умирают.

Восемь лет спустя, на следующий день после своего совершеннолетия, он ушел из родительского дома, не взяв с собой ничего, кроме рюкзака с одеждой, на дне которого, бережно завернутая в свитер, лежала его первая любовь по имени «Виллия». «Редкостная дрянь, но я ее люблю», – говорил он приятелям, ласково поглаживая черный пластмассовый бок фотоаппарата. Нечего и говорить, что женщинам, которых он, по собственному признанию, не стоил, не доставалось и сотой доли этой нежности.

Он зарабатывал на жизнь фотографируя сельские свадьбы, выпускные вечера и малолетних узников пионерских лагерей; к занятию этому относился с брезгливостью, но прочие способы товарно-денежных отношений с миром были ему вовсе недоступны.

Друзья и любовницы часто называли его бессердечным, но сердце у него все-таки имелось. Более того, оно оказалось самым нежным и уязвимым его органом, калиткой, которая всегда была приоткрыта на тот случай, если смерть, проходя мимо, решит завернуть на огонек. В двадцать восемь лет он перенес первый инфаркт, несколько месяцев спустя – второй. Оказавшись без работы и без средств, он наотрез отказался обратиться за помощью к близким, но легко согласился принять ее от постороннего, одного из множества коллег, с которым его связывало лишь шапочное знакомство.

За неделю до смерти он сказал автору этих строк, что любую биографию следовало бы писать от противного: важно не то, где человек родился, чему научился и как жил; значение имеет лишь то, что так и не сбылось. «Вот, например, я никогда не был за границей, никогда не пил баккарди с колой, никогда не водил автомобиль, не летал на самолете, не спал с мулаткой, не жил в небоскребе, не выступал на сцене, не ел устриц, не нюхал кокаин и вряд ли смогу отпраздновать свой трехсотлетний юбилей, – с грустью заключил он. – Поскольку мне искренне хотелось пережить все эти события, их перечень описывает, насколько ограничены были мои возможности. А биография всякого человека – не более чем попытка очертить границы его возможностей. Злодейский жанр».

Серия «Едоки» создавалась на протяжении девяти лет, но при жизни автора этих работ никто не видел. Умирая, он признался, что всегда мечтал именно о посмертной выставке. «Если от человека после смерти остается хоть что-то, – сказал он, – мое „что-то“ непременно прорвется на вернисаж. Ужасно хочется посмотреть на лица зрителей. Поэтому попробуй это устроить».

И мы это устроили.

120. Ишум

Охраняет людей, особенно больных, в ночи.

Я вынул из пишущей машинки последнюю страничку, собрался было перечитать текст, но вдруг с ужасом понял, что мое собственное сердце бьется кое-как, да и прочие ощущения не свидетельствовали о физическом благополучии: в груди словно бы ворочался осиновый кол, глаза слепли, мозг пылал и пульсировал, как огромное испуганное одноклеточное. Дела мои обстояли более чем скверно. Кажется, тело всерьез вознамерилось немедленно инсценировать вышеописанный трагический сценарий. И я понятия не имел, что следует делать в таких случаях. «Скорую помощь» вызывать? Но я почему-то совершенно не верил, что медицинское вмешательство поможет делу.

И тут раздался звонок в дверь. Не просто звонок, а словно бы условный сигнал: два коротких звяка, пауза, снова два коротких, один длинный. Странно, если учесть, что я ни с кем ни о чем не уславливался. Но в тот момент мне было абсолютно все равно, кто стоит за дверью. Хоть участковый, хоть соседка с нижнего этажа, хоть перепутавший дверь пьянчужка. Достаточно того, что по ту сторону находится живой человек, и, наверное, он сможет мне помочь; хотя что это я мету: ни один человек не способен помочь другому, и все же…

Это «и все же» стало костылем, опираясь на который я смог доковылять до прихожей и непослушными, онемевшими пальцами отомкнуть замок.

На пороге стояла юная женщина в пестрой шубе до пят, сшитой из кусочков меха разного цвета и фактуры. Маленькая смуглая брюнетка, миловидная, улыбчивая, с ямочками на щеках.

– Ой, – восклицает растерянно, – а разве здесь не Миша живет?

– Не знаю.

Мотаю головой, улыбаюсь глупо – просто потому, что улыбаться легче, чем говорить. Впрочем, говорить все-таки придется. Надо же объяснить этому славному существу, как обстоят дела с квартирой и ее ненаглядным Мишей, которого я в глаза не видел.

– Вообще хозяина дома зовут Гена. Я у него арендовал помещение, всего на неделю. Даже не я сам, а мой друг… А я тут фотографии печатаю. Завтра уже выметаюсь. Может быть, ваш Миша тоже временно здесь обитал?

– Ой, все может быть, – теперь она, кажется, готова заплакать. – Я у него тут всего два раза была, а потом он куда-то пропал, но это как раз в порядке вещей… А я с мамой поругалась и ушла, хлопнув дверью. Следовательно, возвращаться до утра – моветон. Думала у него переночевать. Подружек уже будить не хочется, а Миша всегда поздно ложится… Ладно, что-нибудь придумаю. Вы извините…

– Если хотите, можете зайти, – говорю нерешительно. – Я не насильник и не убийца… впрочем, даже если бы я был убийцей и насильником, боюсь, сейчас у меня ничего бы не получилось. Вот разве чаем вас напоить, на иное насилие я не способен. Что-то я не в форме.

Вижу, что она колеблется, и решаю, что в кои-то веки имею право воспользоваться хваленой женской жалостливостью. Никогда прежде ею не злоупотреблял, но сегодня – сам бог велел. Нельзя мне, чтобы она сейчас уходила. Никак нельзя.

– У меня как раз перед тем, как вы пришли, сердце прихватило. Первый раз в жизни такое со мной случилось. Я, честно говоря, испугался. А вот как открыл вам дверь, все начало возвращаться в норму. Может быть, вы действительно выпьете со мной чаю? А потом, если не захотите оставаться, я вас на такси посажу. А можете и переночевать, здесь два дивана, в комнате и на кухне. Ладно?

Она внимательно меня разглядывает. Решает: можно ли иметь со мной дело. Что ж, могу ее понять. В этом смысле женщинам действительно труднее живется: всегда нужно быть начеку, настороже, слишком уж много желающих прибрать к рукам то, что плохо лежит, не осведомившись, желает ли это самое «плохолежащее» человеческое существо быть прибранным или же у него какие-то иные планы на ближайшее будущее. Я бы с ума сошел от такой жизни, честное слово!

– Ладно, – говорит она наконец. – Вид у вас действительно неважный. Да и мне не помешает согреться, я с Зубовской сюда пешком шла. Давайте будем пить ваш чай.

Понятия не имею, на каком расстоянии отсюда находится оная Зубовская (моя Москва – все еще драное лоскутное одеяло), но, на всякий случай, изображаю уважительное сочувствие: дескать, надо же, с Зубовской, пешком – вы себя не бережете!

Таня – так ее звали – сняла шубу и оказалась совсем хрупким созданием: птичьи ребрышки просвечивают из-под тонкой водолазки, худые коленки, детские запястья. Но жизненных сил, доставшихся этому крошечному существу, кажется, хватило бы на дюжину грузчиков: шаровая молния, а не человечек. Даже жарко на кухне стало от ее присутствия. Она одобрительно отнеслась к моей манере заваривать чай, съела целых два бублика из моих запасов, потом полезла на антресоли и достала оттуда коробку шоколадных конфет. «Птичье молоко», не хрен собачий, я такие только однажды ел, да и то в детстве, в гостях у зажиточных родственников.

– Это я Мишке приносила, – смеется, – а он, оказывается, шоколад не жрет. Спрятал якобы для гостей. Так и знала, что он их тут оставил, съезжая!.. И не смотрите на меня сочувственно, Мишка – не сбежавший любовник-подлец, а просто забавный мальчик. Друг-приятель, из тех, к кому можно вламываться без предварительного звонка. Только и всего.