реклама
Бургер менюБургер меню

Макс Акиньшин – Скучный декабрь (страница 40)

18

В отчаянии, он даже решил было предложить огненной пани остаться в Городе, но так и не нашел нужных слов. Где их было взять, он не знал. Глупы были все слова перед ее болью. Что нужно было сказать? И как говорить? Странна любовь, ой как странна. Особенно любовь потаскушки и офицера. В нее сложно было поверить. Да и нелепа эта тоска по ушедшим, та, что травит все живое в душе. И пепел, что наполняет ее взамен, так же несуразен и легок. Дунь на него, и все: улетит, растворится в воздухе, словно и не было. Тонкая эта вещь, для каждого своя.

Дорога обоза все тянулась и тянулась от горизонта до горизонта в хлюпанье черной грязи и взмахах лошадиных хвостов. Как же тягостны были эти два дня! Как были скучны и беспросветны! На возах большей частью устало молчали. Все разговоры были закончены, и все было сказано. Лишь редкие остановки как-то скрашивали мерный ход обоза веселой армии. Каждый ждал своего: огней Варшавы или покоя. Каждый надеялся, что за поворотом дороги или холмом будет лучше, чем сейчас. Этого не было. Даже сбывшееся таинственное прорицание толстого десятника с Закрочима о блудной супнице душу совершенно не грело.

Супница появилась абсолютно случайно. Скучавший над ней, полной мерзлого картофеля, торговец презрительно плюнул в сторону:

— Сам с ним ходи. Тут предмет! — он веско поднял палец, доказывая ценность фарфоровой посуды, — а ты мне веник! У меня этих веников знаешь сколько?

— Сколько, пан добродий? — уточнил отставной флейтист, считавший, что замечательный веник, предложенный им в обмен, вполне соответствует объекту торга.

— Много, понял? Я может себе запас еще довоенный держу. Поизношу один, и другой беру. А ты иди себе, не задерживай, у меня уже покупатель волнуется, — ответил собеседник, покривив душой. На рынке почти никого не наблюдалось, а до мерзлой картошки в фарфоровых супниках так и подавно охотников не было.

— Так мой самый лучший, из Ляшек! Глянь, пан, якой жакошцовий.

— Да хоть самим государем — императором вязанный, — презрительно определил торговец картофелем и справедливо отметил, — кому они сейчас нужны?

— Ну, а если на ружье? — предложил музыкант, разглядывая кантик из синих васильков, опоясывающий супницу.

— А на ружье, подумать можно, — согласился тот, несколько оживившись, — по сегодняшним временам ружье никому не лишнее.

— Только еще что-нибудь дашь, — Леонард завозился с шинелью, доставая оружие, — Ружье, лопни мой глаз, тоже редкость большая.

Обрез, продемонстрированный продавцу, тому не глянулся, несмотря на сверкнувшие интересом глазки. Принесший столько страданий изобретателю боевого парасоля пану Хворовскому предмет и впрямь был неказист. Лак на дереве ложа был вытерт грубыми крестьянскими руками, а металл исцарапан. Повертев его в руках, выжига затянул скорбные песни, всячески занижая ценность:

— У тебя тут царапина, пан солдат. Виду машинка совершенно не имеет. А что дула обрезанное? А тут где деревяшка? И грязь — вот тута на бочку у тебя. Видно, что уже в ходу бардзо была. А патрона сколько?

— Три.

— Совсем мало припаса у тебя. Только три раза стрельнуть, — веско указал собеседник. — А невже врагов больше будет? Предположим, ещсче два их буде? Чем биться?

— Ещсче два, ты им и бейся, пан, — посоветовал Штычка. — Жесли им по голове получить, ни один враг не захочет! У нас в полку с германом только так и бились. Вот, смотри как.

— И то жесь служне, — согласился торговец, отстранившись от опасного предмета, которым простодушный Леонард вертел у него перед носом. — Тяжелая штука. По голове зовсим плохо будет, если дать, да, пане солдат?

— Да лопни мой глаз! Грандиозная штука, я тебе скажу пан! — заверил его музыкант. — И два штофа поперек посуды дашь еще.

На два штофа жадный собеседник был не согласен, на душе его скребли кошки.

«На что ему водка еще?»- мысленно возмущался он. — «Голь перекатная, живодер! Еще глаза свои таращит!».

Но отставной флейтист так мастерски обращался с предметом торга, что перечить торговец все-таки не решился.

— А ты попробуй сам, пан. Стукни себя легонько, — предложил пехотинец, — замечательная вещь, я тебе говорю!

Осторожный торговец, подумав отказался, взамен полагая выцыганить еще и веник. На этом деле он погорел совершенно, потому что веник ему Леонард не дал, а из великодушия угостил подаренной Никодимычем папироской.

Картофельный магнат табак не потреблял, но этот факт скрыл в надежде получить другие дары: веник и шинель, которые по его мнению, были совершенно не нужны собеседнику. Но и тут был чрезвычайно разочарован. Потому что любым добрым делам под небесами во все времена были свои пределы. И везение скупо капало немногим, а кому и за так доставался сухой и горький остаток.

Махнув рукой, он высыпал из супницы мерзлый картофель, и вытерев от крошек земли сверкающий фарфор грязной ладонью, вручил его покупателю.

— Тримайте пан, вашу утвор — сухо произнес скряга, — в убыток продаю. То не день, одни убытки.

— Какой убыток, пан добродий? Вот вам ще три патрона до нее. Ни пржемовайче бардзо, — успокоил его собеседник. Сунув два штофа за пазуху, отставной флейтист подхватил супницу и потопал к возам веселого обоза.

— Зовсим в убыток, пан солдат! — крикнул ему в след расстроенный торговец. Не расслышав его, Леонард обернулся и на всякий случай дал добрый совет:

— Если больше трех, бейте, пан!

Вороны кружились над армией мадам Фроси, пока музыкант прощался с попутчиками. Казавшиеся неопрятным черным тряпьем птицы что-то каркали свое воронье, нисколько не выделяясь из окружающего черно-белого. И только рыжие волосы растрепанной Маньки, появившейся из возка пани Фраск и обнявшей отставного флейтиста, ярким пятном горели в сером закате.

— Ты только живи, господин хороший, — шептала она, прячась от наступающей зимы у него на груди. — Живи! Даст бог, закончится это все, понимаешь? Все! Прахом все пойдет. Только терпения надо и жизни. Потерпеть чуть-чуть. Умирать не надо, ладно? Ты — хороший и жить должен. Доброта в тебе есть, хоть и неумелая она. Неуклюжая. Но ты живи! И не бойся никогда и ничего. А то разломится все. Поломается и выжжет твою доброту. А это плохо! Плохо, солдатик! Любви у тебя не будет и покоя тоже. Счастье свое и правду никогда не сыщешь. Умрешь и все. Вроде и живой: ходишь, разговариваешь, а мертвый уже. Ничего в тебе не останется, понимаешь?

От всего этого надрывного и сбивчивого ему сделалось тяжело. Потаскушка, обжигая рыжими прядями, все шептала и шептала взахлеб. Таяло что-то на душе у пана Штычки, испарялось куда-то. Такая была печаль вокруг, что даже скучный декабрь, обдумывавший очередной подвох, заплакал неожиданно, странной по зиме моросью, почти туманом. Который лип ко всему и даже в этом, казалось бы, сострадании доставлял очередные печали и неудобства.

— Может, со мною пойдете, светлая пани? Домик у меня здесь и гороху чуть есть… Проживем! А потом закончится все и ясно все будет. Счастье наступит. Недаром же столько народу за него кладут? Наступит всенепременно, лопни мой глаз! Зарадуемся же все? Ой, как зарадуемся тогда! А до Городу тут рукой…

— Нет… Нет, нет, нет. — прервала она. — ты — хороший, и все. Живи, пан! Нет больше ничего у меня. И не будет далее… Никогда не будет. А у тебя все будет, потому что ты добрый и ищешь. Пусть тебе на все вопросы ответы будут. А мне уже не надо их. Не хочу я этих ответов. Не выдержу я их, потому что мертвая уже. Умерла я, солдатик, вся вышла. Я тот лед видела, видела, видела, понимаешь? Строем их вели, все видела. Глупо, да? Я глупая! Глупая… Строем к полынье, понимаешь? Почему глаза не закрыла? Почему? Почему? Почему?

Сказав это, она затихла бессильно, а потом, встрепенувшись, словно вспугнутая охотником птица, поцеловала его и, сверкнув напоследок пламенем, исчезла навсегда. Леонард потеряно стоял, почти не понимая гудение хлопающего его по плечу печального Никодимыча. Швейцар воровато оглядывался и засовывал ему в руки что-то завернутое в чистую тряпицу. Этот сверток Леонард бессознательно прижал к себе.

А Тимоха, выплывший из окружающего тумана, жал руку и говорил речи, слова которых за ненадобностью были непонятны. Все перед полковым музыкантом казалось мглистым и неверным, лишь скаредная старуха проскрипевшая:

— Денег тебе бы, Штычек, дать. Да у самих покурить осталось.

Та хоть как-то отложилась в памяти, своей постной ложью. Той бессмысленной ложью, от которой ни жарко, ни холодно. Остальные подходившие проститься шумели что-то несуразное, такое, что и запоминать было не с руки. Потаскушки целовали его в щеки, а дебелая сунула в карман шинели горсть конфет.

Долго стоял он, провожая веселую армию, в которой мадам Фрося, твердо правя лошадьми, переругивалась со своими солдатами:

— Еще раз марафету отроете, высажу за ни дай бог! Пешком пойдете, как барабанщики вшивые. Ногу чешете все время. Манька! Манька, сука такая! Опять помарафетилась? Сколько говорить, что высажу? Что там у нее?

— Носом кровь пошла, мадам, — отвечала смазливая девица, высунувшись из окна возка.

В ответ старуха вертела морковным капором и выражалась непечатно. Ее плешивый сынок, пустив кобылку шагом, склонялся с седла к возку:

— Голову ей запрокиньте. Голову.

Ему что-то неразборчиво отвечали.