18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Маканин Владимир – Предтеча (страница 5)

18

На виду было, конечно, что – дилетант, когда Якушкин химичил, возясь с колбами и с пробирками в ее квартире. Но и тут все сходилось – ища веры, Инна ставила на его порыв и интуицию; более того, она допускала, что истинный гений непременно и должен быть дилетантом. Во сне, слыша ночами с кухни его стоны, Инна с нежностью – с утонченной, думала, что ему и впрямь, может быть, хочется женщину, но причину стонов сам он не знает, и незнание это чудесно: отсутствие (женщины) обяжет его работать на самых затаенных мощностях, энергия гения, не выплеснувшись и в распыл не пойдя, останется при нем же.

Мучимый мыслью Якушкин просыпался, спичкой чиркнув, он разводил под спиртовкой блеклое пламя и вновь химичил. Так и этак выпаривал он смеси трав, упорно сцепляя их в огне с мумие или же с толченым золотым корнем, который ценил особо. Спиртовка горела с легким шипеньем. Огромная тень старика ломалась на стене, а отсветы и отблески колб давали цветовую радугу – край радужного коромысла, покачиваясь, мало-помалу взбирался на потолок. И если верно, думала, засыпая, интеллигентная Инна, что гений, развиваясь, должен скорым шагом и чуть ли не бегом пройти этапность человечества, то Якушкин сейчас шел через Средневековье: прошедший слепоту пещерных шаманов и как ступеньку приобретший опыт говорунов-пророков, он вышел впрямую на труд алхимиков. Инна засыпала. Инне снились иконописные мужские лики.

Взрыв в восемь вечера следующего дня завершился пожаром: искры вместе с оплавленной смолкой мумие въелись в занавесь окон – алхимик не заметил, хотя шторы занялись и стало трудно, а затем больно дышать. Затем дышать стало нечем, и тогда только он увидел большой огонь. Вернулась, на его счастье, с работы Инна, которая сначала вытолкала старика на улицу («Быстрее вниз, Сергей Степанович! И не подымайтесь сюда больше!») – и, лишь убедившись, что старик, спускаясь по лестнице, затопал к выходу, метнулась к телефону и набрала две цифры. Пожарные приехали. Инна суетилась в квартире, задыхаясь от дыма, но не уходя. Она пыталась собрать разлетевшиеся листочки – коряво записанные смеси якушкинских зелий; пожарникам пришлось силой вытащить и выволочь ее оттуда, потому что в последнюю минуту Инна вспомнила и о своем: о камее шестнадцатого века в деревянной шкатулке. Якушкин же стоял внизу, где уже сбилась пестрая говорливая толпа – люди глазели на два окна, из которых вспухал дым и рвалось пламя. Якушкин тоже глазел. Он не понял, что Инна велела уйти совсем и что к пожару ему не надо быть даже отдаленно причастным.

Окна находились на третьем. Струи вперекрест били с земли; чумная и черная, Инна наконец выскочила с баночкой мумие, с листочками корявых записей, с паспортом, но без камеи. «Домой, домой!» – локтем подталкивала Инна старика, чтобы убирался, шептала и шипела, ибо соседи из сочувствующих уже охватывали ее плотным кольцом, а милиция начинала расспросы. Но обошлось. Кроме ее квартиры, дом не пострадал. В квартире кухня не очень, а комната выгорела дочиста, – Инна, перебравшаяся на время к своим богатым родичам, жила там и клянчила там деньги. В лаборатории аптекоуправления ей вынесли строгача «за неаккуратную и необязательную работу на дому», а кооператив уже своей заботой наложил звонкий штраф в счет починки дома. Но Инна улыбалась – обошлось.

Тем же вечером, отмывшая сажу и грязь, Инна сидела за столом, и после ужина богатые родичи выкладывали ей купюру к купюре в покрытие штрафа. Сглатывая слюну деловых людей, родичи тихо злились. Злились они тихо и сдержанно, потому что куда же денешься и потому что «очень любили милочку нашу Инну», – а милочка наша Инна смотрела на выкладываемые купюры и тоже глотала слюну, сладострастно думая, что так им, толстым, и надо и что наконец-то их деньги пойдут на святое дело, покрывая промах великого человека.

3

Отврачевав, великий человек впадал в жалкую расслабленность: он уходил, уползал в свой флигелек, где и лежал, уползший, ничком на топчанчике, одинокий; нет-нет, и он подымал с трудом голову и в сторону окна, а может быть, в сторону неба тихо-пронзительно то ли стонал, то ли выл: уу-ууу… – особенно же выл он ночами. Родничок в овраге, если его слишком уж вычерпывают до дна, с таким же, для других не слышным, воем и скрежетом песка тянет и подсобирает, подсасывая из земли, новую воду; песок тихо-пронзительно поет – это известно. Повыв, Якушкин один раз среди ночи садился. Не включая свет, чтобы глаза не утомлять, он ощупью зажигал газ и варил на первое зверобой в смеси с золотым корнем.

Газ полыхал голубым пламенем, обрисовывая флигелек – комнатку в пятнадцать квадратных метров и плюс просторную прихожую, отчасти и строго занятую (не заваленную вразброс) инструментом, так что отвертки лежали в ряд в опрятном ящике, а набор молотков и клещи, видные сразу, висели на стене слева. Были еще, как две провинции, две емкие ниши у входа, сохранявшие погребной холод: там, прикупаемые, хранились овощи. Там же, но не сбоку, а над, нависали полки из дуба – с банками, склянками, утварью, запасом тмина, зубного порошка и высушенных трав… Газ горел – старик пил зверобой в голубоватой полутьме, и варево в ослабевших его руках понемногу проливалось – выплескивалось горячим на бороду, на руки и вдруг на колени.

«Съезди к нему», – просила Люся своего Кузовкина, но Кузовкин к нему не ехал (Якушкин стыдился, что ли, этих расслабленных дней и ночей) – Кузовкин слишком хорошо помнил тот единственный раз, когда он, ослушавшись, прибыл, а валявшийся ничком старик, казалось полумертвый, через бессилие и немочь поднялся и орал на Кузовкина, пошатывающийся, с красными безумными глазами. Нет – значило нет.

Звонившим и спрашивающим Кузовкин отвечал, что Сергей Степанович самоуглублен, занят, выколдовывает, может быть, новые смеси. В разреженном воздухе отсутствия Кузовкин времени не терял и переписывал с отдельных тетрадок в общую: сводил говоренье и мысли Сергея Степановича воедино. Копаясь в откровениях полубога, он вглядывался в каждое слово, пусть случайное, так как в случайных словах, конечно же, мог таиться свой неслучайный и жданный смысл, – Кузовкин искал истину. «…Как защита организма от патологии. С каждым следующим годом жизни человек пропитывается кальцием все больше, человек известкуется, известкуются и кости его, и сосуды, – врачи против, но природа за», – аккуратно переписывал студент, и его свойство постоянного переписчика становилось со временем чем-то большим: как бы репутацией. Хотя и редко, однако вполне самостоятельно он собирал у себя в эти вялые дни наиболее преданных якушкинцев: Дериглотова, Инну, мужа и жену Шевелиновых, чтобы могли они посидеть, поговорить о недугах, а также поделиться добытым за это время женьшенем. Общение – без. Проведя без знахаря вечер в негромком застолье, они расходились за полночь просветленные, самим фактом общенья поддержавшие каждый в каждом надежду, что несколько еще дней и пусть даже неделя, и тогда в этой самой комнате они его увидят… и услышат. Конечно, они перезванивались. Проводив тихих гостей, а затем не спеша перемыв чашки из-под зверобоя, заглянув и проверив, спокойно ли спит в другой комнате годовалая дочка, Кузовкины ложились в постель. Подушка тепла и мягка; свет погашен. Тут именно (по времени) Люся и просила шепотом: «Все-таки съезди к нему… навести его». Просьба Люси не была просьбой. Это было как бы еще одной их привычкой: поговорить о Сергее Степановиче на ночь глядя. Кузовкин отвечал ей, как отвечал всегда:

– Сергей Степанович сейчас самоуглублен – ты же знаешь.

– Знаю… Какой человек! – вздыхала Люся.

– Нам в жизни повезло, правда?

– Еще бы, – так они перешептывались.

Когда-то Кузовкин, маявшийся головными болями, прослышал о Якушкине и, едва отыскав, поверил тут же и влюбился в него, как только может поверить и влюбиться в пророка болезненный студент. Тогда Кузовкин настолько болел, что не мог учиться; он брал отпуск за отпуском. Маясь головой, он не мог жить в шуме общежития, – родители присылали, и, решившийся, на ежемесячную их толику студент снял комнату, жил на отшибе и, конечно же, при первом случае зазывал к себе Якушкина.

Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревцо шелестит листьями, он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь – орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, – она знать ничего не желала. Вернувшаяся из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя.

Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площадке не задействовал великий сюжет.

Все раны оживают весной, и весной Люся особенно неистовствовала. «Что за идиотская фамилия – Кузовкин? Ты что, из деревни? – мне охломоны не нужны, убирайся!» – она кричала вечером и к ночи, но хуже и всего больнее (для его головы) она кричала ранним утром через хлипкую дверь комнаты. Студент, сонный, откликался с постели слабо и тихо: «Но мы же говорили, Людмила… Мы ведь уже говорили на эту тему». – «Убирайся. Вчера опять приводил всякий сброд!» Ее ранние житейские боли и обиды как-то уж слишком вылезали весной наружу, вымещаясь. Она, конечно, знала, что его не выгонит, деньги нужны, студентик тихий, чего еще, – однако кричала. Весна била в окна. Студентик разлеплял глаза и морщился от забиравшей с утра головной боли. Началось, может быть, с жалости, когда Люся, снисходя, надумала как-то пожалеть болезного малого, что не знает ни радости денег, ни радостей постели, и сладкого, по-видимому, вообще не знает, связавшись в одно с говорунами, по которым давненько скучают санитары, – ясное ж и зримое дело… Заодно она приревновала к Инне Галкиной, приносившей время от времени для передачи Якушкину те или иные порошки и травы, – Инна уходила, а в хлипких дверях тут же возникала Люся. С расстояния, не дыша на студента вчерашним, она укоряла: «Смазливенький, симпатичненький – и ведь на какую носатую страхолюдину клюнул, а?» Иногда, подделываясь под ее тон, тихий Кузовкин, вздохнув, отвечал: «А что ж – любви не прикажешь!» – «Любви?.. Да ты знаешь ли, моль, что такое любовь?!» – она похохатывала: помимо опыта, она была старше Кузовкина – на шесть лет. Теперь что такое любовь они, надо полагать, знали оба.