реклама
Бургер менюБургер меню

Люська Томич – Тишина после До мажор (страница 1)

18px

Люська Томич

Тишина после До мажор

Пролог: Пыль на струнах и запах лекарств

Квартира. Не дом. Не жилище. Квартира. Капсула времени, застрявшая где-то на излете советской эпохи, пропитавшаяся потом отчаяния и лекарственным смрадом последних лет. Сначала мамин – сладковатый и жуткий запах онкологии, химии и тщетной надежды, въевшийся в стены за те два года агонии. Потом – его. Два разных ада, слившихся в один непрерывный кошмар. Три комнаты, но дышишь только в одной – той, что побольше, превращенной в лазарет. Воздух здесь густой, вязкий. Он не циркулирует. Он застаивается. В нем плавают:

1. Сладковато-гнилостный дух болезни: Тяжелый, как влажное одеяло. Это смесь тления плоти, которую уже не спасти, дешевых мазей от пролежней с их химической ванилью, и чего-то еще… чего-то глубоко органического и печального – запах угасания.

2. Резкий уксусный укол дезинфектанта: Анна вытирает поверхности до блеска, до стертости рисунка на старой клеенке, покрывающей тумбочку. Борется с невидимым врагом. Но запах хлорки и спирта лишь подчеркивает основную ноту, делает ее еще невыносимее. Это запах войны, которую она проигрывает с каждым днем.

3. Пыль. Она везде. Тонкий, вечный налет серости на потемневших от времени плинтусах, на раме окна, которое почти не открывается (боязнь сквозняка для него – смерти подобна), на старой этажерке с потрепанными книгами по сопромату и теоретической механике – памятника ушедшей жизни Михаила. Пыль лезет в нос, скрипит на зубах, оседает на струнах скрипки в углу, как саван на надежде.

4. Запах дешевой еды: Того, что можно быстро сварить, разогреть, впихнуть в себя между сменами и перевязками.

Смена подгузника/пеленки: – Пап, сейчас переоденемся, – голос Анны звучал механически-ласково, как заученная молитва.

Он не ответил. Только глаза, огромные в запавших глазницах, метнулись к ней, потом быстро отвелись в сторону. Стыд. Вечный, жгучий стыд. Он был инженером. Человеком, чьи руки проектировали мосты. А теперь он лежал, как младенец, в луже собственных отходов, не в силах даже пошевелиться, чтобы облегчить ей задачу.

Анна откинула одеяло. Тяжелый, кисло-аммиачный запах ударил сильнее. Она стиснула зубы. Не дышать. Не думать. Руки в тонких латексных перчатках (экономия – стирала и сушила их по пять раз) действовали быстро, выверено, как у хирурга на поле боя. Сняла испачканную впитывающую прокладку, свернула ее липкой стороной внутрь, бросила в специальный герметичный пакет под кроватью. Запах на миг усилился, прорвавшись наружу. Михаил сжал веки, губы его задрожали. Беззвучное «прости».

– Ничего, пап, ничего страшного, – бормотала Анна, протирая его иссохшую кожу теплой водой с мягким мылом. Губка скользила по костлявым бедрам, ягодицам, промежности. Кожа была тонкой, как папиросная бумага, местами – красноватой, раздраженной. Каждое прикосновение Анна сверяла с мысленной картой его тела: Здесь пятно вчера было. Не увеличилось? А здесь? О, Боже, кажется, новое покраснение на крестце? Пролежень? Начало? Страх холодной иглой кольнул под ложечкой. Пролежни – это гангрена, сепсис, мучительная смерть. Она знала. Читала форумы. Каждое утро начиналось с этого осмотра – поиска новых пятен, признаков некроза под тонким покровом.

Она нанесла крем с цинком – густой, белый, с резким лекарственным запахом, который теперь преследовал ее даже во сне. Потом – новую прокладку, поправила памперс (самые дешевые, жесткие, иногда натирали). Каждое движение требовало усилия: повернуть его на бок, поддерживая голову, чтобы не упал, подложить чистую пеленку, вернуть на спину. Его тело было невесомым и одновременно неподъемным – мертвый груз костей и кожи. Позвоночник выпирал буграми под ее ладонью. Каждый раз, переворачивая его, она боялась услышать хруст – хрупких ребер, позвонков. Боялась причинить боль. И видела, как он напрягается, пытаясь хоть чуть-чуть помочь, но его мышцы не слушались, только мелко дрожали от бесполезного усилия.

Звуки. Тишина здесь – не отсутствие шума, а отдельная сущность. Она гулкая, давящая, полная не озвученных страхов. Ее рвут:

1. Хриплое, прерывистое дыхание Михаила. Оно не похоже на сон. Оно похоже на работу изношенного меха, который вот-вот разорвется. Вдох – короткий, судорожный, с присвистом где-то глубоко в груди. Выдох – долгий, стонущий, будто душа с трудом вытягивается из тела. Каждые несколько циклов – затяжная пауза. Анна замирает у плиты, ложка застывает в ее руке. "Не сейчас. Только не сейчас. Дай доварить…" – мысль-молитва, мысль-проклятие. Потом – новый вдох, еще более хриплый. Она выдыхает сама, не замечая, что тоже задержала дыхание.

2. Тиканье часов. Большие, настенные, с маятником. Еще папина гордость когда-то, точный швейцарский механизм. Теперь их тиканье – отсчет секунд, украденных у него, украденных у нее. Метроном их общего заточения. Тик. Так. Тик. Так. Неумолимо. Громче дыхания.

3. Шуршание-шелест. Это Анна. Ее движения по квартире – постоянный, выверенный ритуал экономии сил и времени. Шуршание дешевых тренировочных штанов (джинсы жмут, натирают после 10 часов на ногах в кафе). Шелест полиэтиленового пакета, в который она аккуратно заворачивает использованные бинты и салфетки, пропитанные сукровицей и мазью, прежде чем выбросить в мусорное ведро на кухне (чтобы он не видел, не чувствовал запаха). Скрип дверцы холодильника – почти пустого, кроме молока, пачки масла, нескольких яиц и банок дешевого мясного пюре "для детей и диетического питания".

4. Гул города за окном. Приглушенный, как из другого измерения. Гудки машин, отдаленный грохот трамвая, чьи-то смех или крик, прорвавшиеся сквозь двойные рамы. Звуки жизни, которая идет мимо. Которая не знает, что за этим окном на третьем этаже старой "хрущевки" медленно умирает человек, а рядом с ним медленно умирает молодая женщина.

Анна. Она стоит у плиты, спиной к комнате отца. Плечи ссутулены под невидимой тяжестью. Невысокая, хрупкая на вид, но в этой хрупкости – какая-то стальная пружина, сжатая до предела. Волосы, когда-то густые и блестящие, цвета спелой ржи, теперь тусклые, собраны в небрежный, сбившийся хвост. На висках – пробиваются седые нити. В 28 лет. Лицо бледное, землистое, с глубокими синяками под глазами – хроническое недосыпание, хронический стресс. Черты тонкие, красивые, но заострившиеся, будто вырубленные резцом нужды. Губы плотно сжаты в тонкую линию. В глазах – усталость. Не просто усталость от бессонной ночи. Это усталость вековая, копившаяся годами. Усталость души.

Она мешает овсянку. Движения автоматические, вымученные. Каждый взмах ложкой отзывается ноющей болью в пояснице (постоянно наклоняться к кровати, переворачивать его) и в правом плече (ношение тяжелых подносов в кафе, постоянное напряжение при игре на скрипке, которой сейчас касаются только пальцы пыли). На ней старый, выцветший халат поверх футболки. На локте – пятно от йода. На руке, у запястья – тонкий белый шрам. Старый. От осколка разбитой тарелки, брошенной ею в стену в приступе беспомощной ярости год назад. Потом она долго плакала и собирала осколки, боясь, что он услышал.

Ее взгляд скользит по занавешенному окну, по серому небу за ним. Где-то там – филармония. Большой зал с бархатными креслами, идеальной акустикой, публикой в вечерних платьях. Где она должна была играть. Солировать. Консерватория, блестящие отзывы педагогов, лестные предложения… Все похоронено здесь, в этой комнате, под хрипами его дыхания и тиканьем часов. Иногда, в редкие минуты слабости, она позволяет себе представить альтернативную жизнь. Концертные залы Европы, овации, репетиции до изнеможения, но – во имя *своего* искусства, своей мечты. Не во имя выживания. Потом этот образ разбивается о звук кашля за спиной – сухого, надсадного, выворачивающего душу наизнанку. И волна вины тут же накрывает с головой. Как ты могла? Как ты смеешь? Он же отец. Он тебя вырастил один, после мамы…

Михаил. Он лежит. Не спит. Не может уснуть. Боль – его постоянная спутница. Глубокая, ноющая, разлитая по телу, как тяжелая нефть. И острые, колющие вспышки в суставах, в позвоночнике. Боковой амиотрофический склероз. БАС. Железные объятия. Сначала слабость в руке, списывал на возраст. Потом – спотыкание. Потом – падения. Потом – инвалидное кресло. Теперь – вот эта кровать. Тюрьма из плоти и костей. Его тело предает его с методичной жестокостью. Мышцы тают, атрофируются. Движения – только кистями, да и то слабые, дрожащие. Шея еще держит голову, но уже с трудом. Речь… речь уходит. Слова путаются, слоги проглатываются, губы плохо слушаются. Самый страшный плен – плен внутри собственного тела. Он видит, слышит, понимает все. А сказать не может. Пошевелиться не может. Даже почесаться. Унижение.

Он смотрит в потолок. Глаза – единственное, что осталось живым в этом угасающем лице. Глубоко посаженные, серо-голубые, когда-то пронзительные, полные ума и иронии. Теперь в них – океан боли, стыда и бесконечной, мучительной любви к той, что копошится на кухне. Он слышит каждый ее вздох. Чувствует каждую секунду ее усталости. Видит, как гаснет ее молодость, ее талант, ее жизнь – здесь, у его постели. Это невыносимо. Каждый день – пытка не болью, а сознанием своей обузы. Он – якорь, вцепившийся в дно, а ее корабль мог бы лететь под всеми парусами…