Люська Томич – Долгий свет сентября (страница 1)
Люська Томич
Долгий свет сентября
Пролог. Тишина перед Падением
Сентябрьский свет, тот самый, долгий и обманчиво-теплый, что струился сквозь не до конца задернутые занавески старой квартиры, будто жидкий мед, застывающий в пыльных лучах, падал на бледное, почти прозрачное лицо спящей девочки, подчеркивая синеву тончайших, как паутинка, вен на веках и висках, синеву, что была не просто тенью усталости, а зловещим картографическим признаком незримой войны, бушевавшей в ее крошечном, хрупком теле – войны, которую она проигрывала с каждым тиканьем дешевого пластикового будильника на тумбочке, войны без объявления, без пощады, без надежды на перемирие. Этот свет, который в иные годы наполнял Лену странной, щемящей ностальгией по чему-то не прожитому, по утраченной простоте детства, которого у нее не было, сейчас казался насмешкой, жестоким и безучастным свидетелем медленного угасания самого дорогого, единственного светлого пятна в ее собственной, изломанной судьбе – ее дочери, Сони, пяти лет от роду, чьи локоны, некогда сиявшие теплым каштановым блеском, теперь тускло лежали на подушке, безжизненные и редкие, как последние осенние листья, цепляющиеся за голые ветви перед неминуемым падением. Воздух в комнате был густым, спертым, пропитанным запахами лекарств – едкой химической горечью антибиотиков, приторной сладостью сиропов от кашля, которых она все равно не могла проглотить без мучительных спазмов, и под всем этим – слабым, но неистребимым запахом больницы, запахом отчаяния и стерильной безнадежности, въевшимся в стены, в одежду, в саму кожу Лены, ставшим ее вторым, отравленным дыханием.
Лена сидела на краю жесткого стула, который она притащила из кухни и поставила вплотную к кровати, так близко, что могла различать каждую отдельную ресничку на лице дочери, видеть мельчайшие движения зрачков под тонкой кожей век во сне, слышать тот прерывистый, свистящий звук, который издавало дыхание Сони – неглубокое, частое, как у пойманной птички, звук, от которого у Лены сжималось горло и холодело внутри, будто кто-то выливал в ее грудь ведро ледяной воды. Ее собственная рука, костлявая и нервная, с обкусанными ногтями и проступающими венами от бессонницы, лежала поверх одеяла, едва касаясь крошечной, горячечной ручки Сони; прикосновение было почти ритуальным, попыткой удержать, передать какую-то ничтожную частицу своей угасающей силы, своего отчаянного желания жить вместо нее, но рука ребенка была безвольной, словно тряпичной, и лишь слабая пульсация под тонкой кожей напоминала о том, что жизнь еще теплится, сопротивляется, но с каждым часом все слабее, все тише. Лена смотрела, не отрываясь, завороженная этим хрупким балансом между бытием и небытием, и в голове ее, как тяжелые, ржавые гвозди, вбивались одни и те же мысли, кружились, сверлили, не давая ни секунды покоя: Лейкемия. Острый лимфобластный лейкоз. Высокий риск. Рецидив. Рефрактерность к терапии. Паллиативная помощь. Слова врачей, произнесенные с профессиональной, убийственной сдержанностью, превращались в ее сознании в огненные клейма, выжигающие душу. Они звучали громче тиканья часов, громче свистящего дыхания Сони, громче собственного бешеного стука сердца в ушах.
Она вспомнила Соню всего год назад – неудержимый вихрь энергии, смеха, который звенел, как колокольчик, наполняя их убогую квартирку светом, казалось, не зависящим от времени суток. Вспомнила, как та носилась по парку, ее щеки пылали румянцем, глаза сияли озорством и бесконечным любопытством к миру, как она заливалась смехом, когда Лена ловила ее и кружила, прижимая к себе, вдыхая запах детских волос, солнца и беззаботности. Вспомнила ее первые неуклюжие попытки играть на старом пианино, доставшемся Лене от какого-то забытого соседа, – диссонансные, но такие искренние звуки, в которых уже тогда угадывался необыкновенный слух, дар, данный свыше и тут же, казалось, столь жестоко отбираемый. Теперь пианино стояло в углу комнаты, покрытое слоем пыли, как надгробие над похороненными мечтами. А Соня… Соня лежала. Дни ее состояли из мучительных процедур, тошноты от химии, слабости, которая не отпускала ни на минуту, и редких, кратких просветлений, когда она могла слабо улыбнуться или попросить Лену почитать сказку тихим, хриплым голоском, который резал Лену острее любого ножа. Эти просветления становились все короче, все реже, как лучи солнца сквозь сгущающиеся тучи грозы.
Лена отвела взгляд от лица дочери, ее глаза, сухие и горящие от бессонницы и внутреннего пожара, блуждали по комнате – по облупившимся обоям с нелепым цветочным рисунком, по трещине на потолке, похожей на зияющую рану, по дешевому комоду, заваленному пузырьками, баночками, градусниками, пачками салфеток, которые она покупала оптом, потому что они уходили пачками на то, чтобы вытирать Сонин пот во время жара или следы рвоты после очередной дозы яда, именуемого лечением. Нищета. Она жила в нищете всегда – сирота, детдом, потом борьба за выживание, за кусок хлеба, за возможность учиться. Она вытащила себя из этой трясины упорством и мозгом, став ученым, пусть и не признанным, пусть и прозябающим в захолустной лаборатории за гроши. Но она гордилась этим! Гордилась тем, что смогла, что выстояла. И вот теперь эта нищета, как злобный пес, вцепилась ей в горло с новой, невиданной силой. Все сбережения – а их было ничтожно мало – ушли в первые же месяцы болезни. Потом кредиты. Потом продажа всего, что можно было продать. Потом унизительное попрошайничество у бывших коллег, у случайных знакомых, в благотворительных фондах, которые разводили руками – слишком сложный случай, слишком дорого, слишком мало шансов. Она готова была падать на колени, целовать ноги, продать почку, душу, все что угодно! Но мир оставался глух и слеп. Последняя надежда – экспериментальная терапия в Германии, клиника с каким-то чудо-протоколом, о котором шептались на форумах отчаявшихся родителей. Шанс – призрачный, как туман над болотом, но ШАНС! Цена – астрономическая. Сумма, которую она не могла представить даже в самых страшных кошмарах. Она металась, писала письма, стучалась во все двери, умоляла. Ответы были вежливыми, сочувствующими, но твердыми: «К сожалению…», «В данный момент…», «Мы понимаем ваше горе, но…». Бюрократическая машина перемалывала ее надежды с ледяной эффективностью. Каждый отказ был ударом кувалдой по ее уже избитой душе. Каждый просмотренный на компьютере счет из больницы, каждый рецепт на лекарство, которого не было в льготном списке, каждое напоминание банка о просроченном платеже – все это было иглами, вонзающимися в ее сознание, каплями яда, медленно убивающими последние остатки веры.
Она снова посмотрела на Соню. Девочка пошевелилась во сне, слабо застонала. Лена мгновенно наклонилась, прижала ладонь ко лбу. Горячо. Опять. Этот вечный, предательский жар, знак того, что враг внутри не дремлет, что он сильнее, что он побеждает. Лена вскочила, движения ее были резкими, автоматическими. Она налила воды, намочила тряпочку, осторожно, с бесконечной нежностью, которой противоречила дрожь в ее руках, стала обтирать лоб, щеки, шейку дочери. Соня сморщилась, слабо отвела голову. «Мама… больно…» – прошептала она сквозь сон, и эти слова, тихие, как шелест падающего листа, пронзили Лену острее крика. Больно. Ей было больно всегда. Больно от уколов, от капельниц, от того, что кости ломило, от тошноты, от слабости, от непонятного страха, который Лена читала в ее больших, слишком взрослых глазах, когда та просыпалась. И Лена была бессильна. Совершенно, абсолютно бессильна. Она могла только обтирать, давать таблетки, которые помогали ненадолго, или не помогали вовсе, держать за руку и лгать. Лгать сквозь слезы: «Все будет хорошо, солнышко. Скотч (так Соня называла доктора, не выговаривая фамилию) поможет. Ты поправишься. Мы поедем к морю. Ты будешь бегать по песку…» Ложь застревала комом в горле, обжигала, как раскаленный уголь. Она видела, как Соня в последнее время смотрела на нее – не с детской верой, а с каким-то мудрым, печальным пониманием, будто знала. Будто прощалась.
Отчаяние подкатило волной, такой мощной, что Лена едва не задохнулась. Она опустилась на колени рядом с кроватью, уткнулась лицом в край одеяла, пахнущего лекарствами и детской немощью. Тело сотрясали беззвучные рыдания, сухие, мучительные спазмы, выворачивающие душу наизнанку. В горле стоял ком, глаза пылали, но слез не было. Они, казалось, высохли за эти месяцы ада, испарились от постоянного внутреннего огня. Она чувствовала себя в ловушке. В ловушке собственной нищеты, беспомощности, в ловушке системы, которая не хотела спасать ее ребенка, в ловушке этой проклятой болезни, пожиравшей Соню на ее глазах. Стены комнаты давили, воздух был как вата, пропитанная ядом. Мысли путались, скатываясь в черную, липкую трясину безысходности. За что? – вопил голос внутри. За что ей? За что мне? Она вспомнила свое детство – холод детдома, унижения, голод, грязные прикосновения сторожа, от которых она пряталась в чулане, дрожа от страха и отвращения. Она выжила. Выдюжила. Выучилась. Поверила, что нашла смысл в науке, в поиске истины. Потом – Соня. Неожиданный, незапланированный подарок судьбы, свет в кромешной тьме ее одиночества. Любовь, такая всепоглощающая, что стирала все прошлые боли. И вот теперь… Теперь этот свет гасили у нее на глазах. Это было слишком жестоко. Слишком несправедливо. Мир оказался не просто равнодушным – он был садистски изощренным в своих издевательствах.