Людвиг Витгенштейн – Культура и ценность. О достоверности (страница 4)
С моим философским рюкзаком я карабкаюсь еле-еле на вершину горы Математики.
Мендельсон – не пик, а плато. В нем столько английского.
Никто не способен думать за меня, как никто не может надеть за меня шляпу.
Всякий, кто вслушается в плач ребенка, постигнет, какие сокрыты в нем психические силы, жуткие силы, отличные от всего, что привычно нам видеть в детях. Это всеохватная ярость, и боль, и жажда разрушения.
Мендельсон – как человек, который веселится, лишь когда всем весело, или добр, лишь когда все вокруг добры. В нем нет силы дерева, которое твердо стоит на месте, что бы ни творилось вокруг. И я такой же и таким пребуду.
Мой идеал – холодная уверенность. Храм – прибежище для страстей, где страсти держат в повиновении.
Я часто спрашиваю себя, нов ли мой культурный идеал, то есть современен ли он или восходит ко временам Шумана. Во всяком случае он мнится мне продолжением шумановского идеала, пусть и не прямым. Я хочу сказать, что из этого продолжения выпала вторая половина XIX столетия. И это, должен признаться, произошло само собой, вовсе не было осмысленным решением.
Задумываясь о будущем мира, мы всегда представляем себе некое место, в котором мир окажется, если все будет идти так, как идет; и нам не приходит в голову, что мир движется не по прямой, а по кривой, направление которой постоянно изменяется.
Думаю, настоящую австрийскую культуру (Грильпарцер, Ленау, Брукнер, Лабор[18]) понять довольно тяжело. В известном смысле она многозначнее любой другой, а истина, которой она привержена, никогда не тяготела к правдоподобию.
Добро божественно. В этом, как ни удивительно, суть моей этики.
Лишь нечто над-естественное способно выразить Сверхъестественное.
Нельзя вести людей к добру. Они могут идти лишь в конкретное место, а добро лежит вне пространства фактов.
1930
Недавно я сказал Арвиду[19], после того как мы вместе посмотрели в кинотеатре один очень старый фильм: современное кино в сравнении с прежним – все равно что современный автомобиль в сравнении с тем, который выпустили 25 лет назад. Впечатление, которое производит старый фильм, нелепое и даже неуклюжее, а достижения в производстве фильмов сопоставимы с теми улучшениями, которые мы наблюдаем в производстве автомобилей. Причем я говорю вовсе не – если правомерно употреблять это выражение – об улучшениях артистического стиля. И это же во многом относится к современной танцевальной музыке. Джазовый танец, подобно фильму, есть то, что может и должно быть лучше. Что отличает все эти улучшения от изменения стиля – то, что дух не играет в них никакой роли.
Сегодня различие между хорошей и дурной архитектурой заключается в том обстоятельстве, что дурная архитектура поддается любому искушению, а хорошая им противостоит.
Я как-то заметил, наверное, справедливо: прежняя культура постепенно становится кучей мусора, а затем превращается в горстку пепла; но дух парит над пеплом.
Используют солому, чтобы заткнуть бреши в органическом единстве искусства, но чтобы утишить голос совести, нужно много соломы.
Если кто-нибудь решит, что раскрыл тайну жизни, и скажет себе, что отныне все будет легко и просто, ему на самом деле, чтобы понять, что он ошибается, нужно лишь вспомнить, что были времена, когда его «открытия» не сушествовало; но и тогда можно было жить, а открытие, им совершенное, применительно к былому положению дел выглядит полностью случайным. И так же обстоит в логике. Если вдруг обнаружится «решение проблем философской логики», мы должны остеречь себя: бывали времена, когда таких решений не существовало (при этом люди жили и мыслили).
Энгельман[20] поведал мне, что копался дома в ящике со своими рукописями, и те показались ему столь удачными, что он счел их достойными публикации. (По его словам, то же ощущение возникло у него, когда он перечитывал письма от умерших родственников.) Но представив себе опубликованный текст, он почувствовал, что идея утратила всякое очарование. Я бы сказал, что этот случай объясняет следующее: нет ничего более восхитительного, чем наблюдать за кем-то, кто, не подозревая, что за ним наблюдают, занимается повседневными делами. Вообразим театр; занавес поднимается, и мы видим, как некий человек расхаживает по комнате, закуривает сигарету, садится в кресло и т. д., и мы внезапно понимаем, что наблюдаем за человеком таким образом, как никогда не сможем наблюдать за собой; мы словно воочию видим разыгранную главу из биографии, и это одновременно жутко и чудесно. Куда более чудесно, нежели любая фантазия драматурга, поставленная и озвученная на сцене. Мы наблюдаем саму жизнь. Но когда мы сами находимся в повседневности, она не производит на нас ни малейшего впечатления. Точно так же когда Э. смотрит на свои рукописи и полагает их достойными (пусть даже не готов опубликовать хотя бы одну из них), он воспринимает свою жизнь как Божье произведение искусства, и в таковом качестве она безусловно заслуживает осмысления, как и все на свете. Но лишь художник способен изобразить нечто частное так, чтобы это изображение показалось нам произведением искусства; эти рукописи справедливо утратят свое значение, если мы станем анализировать их по отдельности и без предубеждения, то есть не испытывая заранее энтузиазма от их изучения. Произведение искусства побуждает нас – можно сказать и так – видеть нечто в правильной перспективе, однако вне искусства объект есть часть природы, подобная всем прочим, и то обстоятельство, что мы им восторгаемся по причине собственной восторженности, не дает никому права показывать его нам. (Я всегда вспоминаю одну из тех безвкусных пейзажных фотографий, которые интересны человеку, их снявшему, потому что он там был и что-то чувствовал, но посторонний взирает на снимки с оправданным равнодушием, насколько оправданно, конечно, смотреть на что-либо равнодушно.)
И все же мне представляется, что помимо художественного творчества есть и другой способ познать мир sub specie æterni[21]. Это, как я полагаю, способ осмысления: мысль парит над миром, ничего в нем не меняя, и осмысляет мир свысока.
В ренановском «Peuple d’Israёl»[22] читаю: «Рождение, болезнь, смерть, безумие, каталепсия, сон, сновидения – все это производит глубокое впечатление и даже по сей день лишь немногие способны отчетливо видеть последствия этих явлений для нашего организма». Напротив, нет ни малейшей причины поражаться всему этому, потому что оно происходит каждый день. Если этим восторгались первобытные человеческие существа, как же должны восторгаться обезьяны и собаки! Или если человеческие существа вдруг пробудились и заметили все эти явления, которые были всегда, и вполне оправданно поразились? Пожалуй, можно даже допустить что-то подобное, но не потому, что первобытные люди осознали это впервые, а потому, что они внезапно этому поразились. Но это не имеет никакого отношения к их примитивности. Или мы полагаем, что примитивность не способна ничему поражаться; тогда уж примитивны современные люди и сам Ренан, если он верит, что научное объяснение может вызвать восторг.
Как будто сегодня молния более распространена и менее удивительна, чем 2000 лет назад.
Чтобы удивляться, человеческие существа – быть может, народы – должны проснуться. Наука есть способ заставить их снова заснуть. Попросту неверно говорить: конечно, примитивные люди всему поражались. Возможно, правда, что эти люди поражались всему вокруг. Однако думать, что они обязаны были поражаться, значит впадать в примитивное суеверие. (Все равно что думать, что они обязаны были бояться всех сил природы, а мы, разумеется, бояться не обязаны. С другой стороны, опыт показывает, что некоторые первобытные племена испытывали весьма сильный страх перед явлениями природы. Но мы не можем исключать возможность, что высокоцивилизованные народы окажутся подверженными тому же самому страху, что цивилизация и знания не защитят от этого. Тем не менее верно, что дух современной науки несовместим с подобными страхами.)
Что Ренан называет bon sens précoce[23] семитских народов (я восторгался этой идеей давным-давно), есть их непоэтическая ментальность, которая прямиком ведет к конкретному мышлению. Это характеризует мою философию.
Предметы находятся у нас перед глазами, их не скрывает никакая завеса. Именно здесь расходятся религия и искусство.
Эта книга написана для тех, кто солидарен с духом изложенного в ней. Этот дух, я полагаю, отличается от духа господствующих европейской и американской цивилизаций. Дух этих цивилизаций есть выражение промышленности, архитектуры, музыки, фашизма наших дней и социализма, дух, который чужд и не свойственен автору. Это не оценочное суждение. Дело не в том, будто я не знаю, что то, что называется сегодня архитектурой, не есть архитектура, и не в том, что автор подходит к так называемой современной музыке с величайшим недоверием (не ведая ее языка); исчезновение искусства не оправдывает пренебрежительных суждений о целом этапе жизни человечества. В наше время цельные и сильные духом попросту покидают область искусства и обращаются к иным занятиям, и все же ценности индивида находят выражение. Конечно, совсем не такое, как во времена Высокой Культуры. Культура похожа на большую организацию, в которой каждый сотрудник знает свое место, где он может трудиться на общее благо, и его сильные стороны с известной долей точности определяются его успехами в рамках общего. Во времена отсутствия культуры происходит разобщение, и силы индивида расходуются впустую на преодоление противных сил и различных препятствий; это проявляется не в преодоленном расстоянии, но, пожалуй, в пыле, порожденном преодолением препятствий. Однако энергия остается энергией, и даже если зрелище, представляемое нашим веком, не превратится в великое достижение культуры, где лучшие объединят усилия на общее благо, как в малопривлекательной толпе, лучшие представители которой преследуют собственные цели, – даже в этом случае мы не должны забывать, что зрелище само по себе не имеет значения.