Людмила Уварова – От мира сего (страница 96)
За окном послышались звуки гармони. Кто-то шел мимо дома, наигрывая что-то печальное.
— Гляди-ка, мой друг выполз, — сказал Белов и пояснил: — Это Нюрин крестный…
— Я тебе давеча о нем рассказывала, — добавила Нюра.
— У него вся семья разъехалась, все дети кто куда, старуха умерла, а он с тоски купил гармонь, теперь когда-никогда пройдет улицей, поиграет, вроде бы, говорит, веселее станет…
Мы долго сидели за столом, пили чай из старинного самовара, Паша все время подвигала мне то пышки с изюмом, то моченую бруснику, то маринованные грибы, упоительно пахнувшие укропом, лавровым листом и, как мне казалось, русским морозным лесом, в котором сосны трещат от холода, а на снегу неясные следы какого-то пробежавшего зверя.
Было очень тепло, даже жарко, меня немного разморило от тепла, вдруг нахлынувшего после улицы, за окном то приближалась, то вновь удалялась гармонь, на которой старательно играл крестный Нюры, и вдруг почудилось, это все уже было со мной раньше, мне уже довелось когда-то быть здесь, в этом теплом и чистом доме, только я никак не могла вспомнить, когда именно…
Свадьба была шумная. Три гармониста, кроме них еще крестный Нюры, старый солдат, играли без устали, сменяя друг друга. Потом пели песни, потом плясали и снова пели.
Я сидела рядом с Беловым, по другую его сторону сидела Паша.
Нюра была одета в бордовое бархатное платье, которое необычайно шло ей, оба — и она, и Кирюша — не сводили глаз друг с друга.
— Знаешь, кого я вспомнил? — спросил Белов меня и сам же ответил: — Тупикова. Как-то он теперь? Женился или один кукует, все по тебе страдает?
Я засмеялась:
— Вот еще, страдает, скажете тоже. Он давно женился, наверно, уже ребенка завел, а то и двоих…
— Это дело недолгое — детей завести, — согласился Белов. — По себе знаю.
Он перевел глаза с дочери на сына Андрюшу, приехавшего из Горького, рослого, что называется, косая сажень в плечах, похожего на Нюру, такого же светловолосого и голубоглазого.
— Помнится, Тупиков на тебе вроде бы жениться хотел, — продолжал Белов. — А ты как будто бы ни в какую, было так?
— Было, — ответила я.
— Вот что, — сказал Белов Андрюше, сидевшему напротив него за столом. — Поставь-ка мою любимую…
— Сейчас, — отозвался Андрюша.
— Послушай-ка мою любимую песню, — промолвил Белов. — Да ты ее знаешь, Уланская, как не знать…
Андрюша подошел к комоду, на котором стоял старинный, с затейливо изогнутой трубой граммофон, начал старательно крутить ручку.
Все замолчали, приготовились слушать.
Пластинка была, очевидно, старая, порядком стертая, и все-таки спустя несколько секунд мы услышали:
Это пела Варя Панина, та самая знаменитая русская певица, чья пластинка некогда хранилась у бабушки.
Все притихли, слушали Варю Панину, а она все не уставала просить настойчиво и грустно:
— Узнаешь? — тихо спросил меня Белов.
Я ничего не ответила. Мне вспомнилась палата госпиталя, койки, на которых лежали раненые, гитара в моих руках, я снова услышала собственный голос, выводивший печальные слова, чей смысл в ту пору оставался для меня, скажу прямо, не очень-то ясным.
Варя Панина все еще продолжала петь, а мне показалось: время внезапно ринулось назад — и веселая свадьба обернулась на миг обычным будничным вечером минувшей войны…
ПОЗДНЯЯ ВСТРЕЧА
В темной осенней ночи слабо, почти незаметно светлеет узенькая дорожка, ведущая в лес. Под вечер выпал снег и уже успел окончательно истаять, лишь кое-где задержался ненадолго, на ветвях деревьев. Ни звезды в небе, ни собачьего лая, ни шепота человечьего, сплошная безглазая тишина распласталась кругом, и только, если вглядеться попристальней, увидишь — возле забора крайней к лесу избы недвижно притулился кто-то, стоит, не шевельнется, словно наглухо приклеенный к невысокой калитке.
Это она, Дуся, Евдокия Сидоровна, и, чудится Корсакову, в темноте различает он Дусины глаза под крутыми бровями, медленно гаснущий румянец, негустую светло-русую прядь, что выбилась из-под платка и упала на лоб.
Кажется, прошла целая вечность с той поры, как они простились, а на самом деле всего лишь минуты три, от силы четыре тому назад они в последний раз стояли возле ее калитки.
— Бог с тобой, — сказала Дуся. — Иди теперь прямо лесом, все время лесом…
Он ушел. Обернулся, помахал ей рукой, полагая, что Дусе в темноте видна его рука, и снова пошел дальше. Еще немного, еще самая малость, и скроется Дуся из глаз, навсегда скроется, самая на всем свете родная, самая близкая, как не было ее вовеки…
И тогда он, может быть неожиданно для самого себя, поворачивается, бежит, бежит со всех ног обратно, туда, к оставленному дому, кидается к Дусе, с размаху обнимает ее крепкие плечи, теплые под заиндевевшим от ночной прохлады платком. А над ними во всю ширь распростерлось осеннее, без единого просвета небо, время от времени на промерзшую землю падают сверху одинокие, мгновенно тающие снежинки…
Он поднимает голову, чувствует, на лоб его падает холодная снежинка, как бы мгновенно отрезвляя, и тогда он сознает тут же: это сон, ничто иное, только сон, он плачет, плачет во сне, он силится проснуться и в конце концов просыпается, не сразу открывая влажные, слипшиеся от слез ресницы…
Этот сон снится ему часто. За те без малого сорок лет, что минули с той самой поры, сон возникал время от времени, незваный, но незабытый. И все было совсем как в жизни, как наяву, ясно, отчетливо, необыкновенно зримо, в осеннем небе над головой ни звездочки, ни самого что ни на есть легкого просвета, чуть похрустывает промерзшая за ночь земля под ногами, Дуся провожает его, оставшись стоять у забора своей избы, попрощавшись, он вдруг поворачивает назад, снова бежит прямиком к ней, словно боится, что не успеет догнать, увидеть ее еще раз, в самый последний раз, во сне он вновь ощущает свежую прохладу ее тугой щеки, чуть шероховатые губы, еще не проснувшись, уже успел догадаться, осознать — сон, сейчас пройдет, растает, исчезнет…
От самого себя ни к чему таиться: чуть ли не каждый год Корсаков собирался отправиться на Смоленщину, в деревню Гусино, отыскать Дусю, Евдокию Сидоровну Кергетову.
Однако все как-то не получалось: то навалилось много работы и решительно невозможно отыскать свободное время, то внезапно заболела младшая дочь, болела очень долго, никак не поправлялась, то он получил путевку, решил вместе с женой отправиться на юг, то обе дочки сдавали экзамены — и уехать ему было крайне трудно, то еще что-нибудь вклинилось, мешало.
Более сорока лет прошло с той поры. Он, надо думать, сильно изменился за эти годы, и, должно быть, Дуся тоже не помолодела.
Вспоминая о ней, он не уставал дивиться. Почему забылись, затерялись где-то в закоулках памяти многие лица, а ведь с ними приходилось куда чаще видеться, чем с Дусей. И вот все они поблекли, растаяли, как дым, а Дуся до сих пор ясно помнится, словно только вчера с нею расстался.
В памяти, не угасая, стояло ее лицо, то, прежнее, широкоскулое, в зареве неровного, часто вспыхивающего румянца, широко расставленные глаза какого-то необычного цвета, не голубого, не синего, не зеленого, а словно бы вобравшего в себя все вместе — и синь, и голубизну, и прозелень.
Ему виделись Дусины губы, неяркие, изогнутые, нижняя губа чуть выпуклее верхней, и руки, жесткие на ощупь, но в то же время осторожные, нежные, можно было только удивляться, откуда у крестьянской женщины такие нежные, несмотря на огрубевшую кожу, такие бережные в движениях руки.
Тогда она тихо, обеими ладонями взяла его голову, прижала к себе, и он сразу ощутил запах парного теплого молока.
Не открывая глаз, он пробормотал:
— Молока хочу.
А она вздохнула:
— Где ж я тебе возьму его, сынок?
Веки его казались тяжелыми, и все-таки ему удалось открыть на секунду глаза. Прямо перед собой увидел свежий, с чуть вывернутыми губами рот, в неровном румянце щеки, темную прядь на виске, которую она пыталась запрятать под платок, а прядь по-прежнему своенравно выбивалась из-под платка.
— Какой я тебе сынок?
От усилия, от того, что произнес несколько слов, или еще по какой другой причине он вдруг провалился куда-то в черный, без конца и без края тоннель, глубокие, тусклые пролеты сменяли друг друга, ни просвета, ни самого маленького лучика, чернота, пропасть, провал…
А потом он очнулся. Осенний, тихо гаснущий день смотрел в окно, малиновый закат горел вдалеке, за лесом.
Она спросила его:
— Хлебца хочешь?
— Да, — сказал он, — очень хочу. И еще молока.
— Молока нема, а хлебца я тебе дам, краюшку черенького.
Она так и сказала «черенького», и он сразу вспомнил маму. Мама всегда говорила «черенький» вместо «черненький». У него даже слезы выступили на глазах, так живо представилась мама, милая ее быстрая улыбка, слегка впалые щеки в родинках, светло-русые, почти рыжеватые волосы.
Отец звал маму «рыжик», и он, сын, тоже порой говорил:
— Мама, а ты и в самом деле рыжик.
— Возьми хлебушка, — сказала Дуся.
До чего же вкусной была эта черствая, пахучая краюшка с хрусткой, в пупырышках корочкой, с жесткими остинками, попадавшимися в мякоти!
Корсаков старался продлить наслаждение, долго жевал, потом уже с сожалением глотал кусочек, снова откусывал от краюшки и снова жевал, жевал без конца…