Луций Апулей – «Метаморфозы» и другие сочинения (страница 5)
В равной степени философ и художник, Апулей принадлежал своему времени и говорил о близких ему проблемах. Сила Апулея в художественной интерпретации того комплекса идей, которыми жили его современники. Не исключено, что, используя жанр романа как одну из популярных форм «массовой культуры», Апулей стремился противопоставить «мудрость язычества» набирающему силу христианству. Во времена Апулея было распространено поверье, что христиане поклоняются ослиному богу. Христа карикатурно изображали с ослиной головой, намекая на невыразимую с точки зрения язычников глупость его учения и на то, что он родился в хлеву. Рассказ о том, как Луций был превращен в осла, чуть было не погиб, но был спасен Исидой, мог иметь еще одно — предостерегающее — значение, связанное с распространением христианства в Африке.
Апулей был современником Марка Аврелия и Лукиана, тишайшего философа на троне и саркастического Прометея красноречия. Но автор «Метаморфоз» не был похож ни на того, ни на другого. Став жрецом и приняв посвящения, он не отдалился от мира и не сделался безразличным ему. По убеждению философа-мистика, силой существующий мир исправить нельзя. Но бороться можно и нужно, только не со злом, а с питающим зло невежеством. Лишь невежда совершает злое, учил Сократ, а познавший, увидевший самого себя, может стать добродетельным.
Апулей не клеймил и не обличал, как Лукиан, и не был мрачно погружен в себя, как Марк Аврелий. Апулей —
АПОЛОГИЯ ИЛИ О МАГИИ
APOLOGIA SIVE DE MAGIA
Ты ведь сам помнишь, как всего лишь пять или шесть дней тому назад явился я сюда вести тяжбу против Граниев за жену мою Пудентиллу и без малейших подозрений о всем остальном, — а поверенные обвинителя вдруг обрушились на меня с оскорблениями и с ябедами, будто я-де злонамеренный чародей и даже убийца пасынка моего Понтиана! Но я-то понимал, что не столько стараются они покарать преступление, сколько затеять свару, а потому принялся настоятельно требовать и настоял, чтобы вчинили они обвинение свое судебным порядком. Тут Эмилиан, заметив твое раздражение и вынужденный от слов переходить к делу, растерялся и начал нашаривать себе безопасную щель, где бы утаить вздорную свою склочность. 2. Итак, едва пришлось ему подписывать донос, он разом начисто позабыл о сыне родного брата своего, о том самом Понтиане, убийцей коего только что честил меня столь громогласно, — почему-то он даже и не обмолвился о безвременной кончине юного родича! Однако же, дабы никто не возомнил, будто он уж и вовсе отступился от обвинения столь великого лиходея, он выбрал изо всех ябед только донос о чародействе — доказать нелегко, зато ругаться привольно!
Впрочем, ему и здесь недостает храбрости действовать открыто, — нет, вместо этого он подает на другой день жалобу от лица несовершеннолетнего пасынка моего Сициния Пудента, а себя приписывает лишь в качестве его правозащитника. Вот новый способ драться — чужими кулаками! это для того, разумеется, чтобы под прикрытием мальчишки избежать наказания за облыжное доносительство. Хотя ты с безошибочною твоей проницательностью обратил на это внимание и потому опять велел ему поддержать вчиненное обвинение также и от собственного лица, и он обещал сие исполнить, однако заставить его судиться со мною напрямик оказалось невозможно даже по твоему приказу, — наперекор тебе он со всею своею клеветой по-прежнему упрямо нападает издали, вновь и вновь избегая опасного положения обвинителя и упорствуя в опекунской безответственности. Так что уже до суда всякому легко было сообразить, каково должно быть обвинение, ежели тот, кто сам его затеял и состряпал, сам же и боится произнести его от своего лица. А тем паче когда лицо это — Сициний Эмилиан, который, разнюхай он обо мне хоть что-нибудь достоверное, нипочем не стал бы тянуть с изобличением чужака, повинного в стольких злодействах! который, отлично зная о подлинности завещания дяди своего по матери, облыжно объявил его подложным! который твердил об этом без передышки, даже когда сиятельный Лоллий Урбик[2] объявил решение совета консуляров, что завещание признано подлинным и должно вступить в силу! который до такого дошел умопомрачения, что, вопреки голосу сиятельного собрания, поклялся тогда, что завещание-де все-таки подложно, и сам Лоллий Урбик за это едва с ним не расправился!
Поэтому ежели вдруг покажется, что в защитительной моей речи я склонен отвлекаться на пустые и неважные безделицы, то укорять в этом надлежит тех, у кого охота к столь гнусному доносительству, а с меня спросу нет, ибо по чести я буду опровергать все — даже и любую чушь.
то есть: «Отнюдь нельзя охаивать преславные дары богов, однако таковыми дарами непременно наделяют сами боги, а многим вожделеющим не достается ничего». Это я ответил бы касательно красоты, да еще добавил бы, что даже философам позволительно иметь приятную наружность: так Пифагор, первый объявивший себя философом, красою превосходил всех своих современников;[5] тоже и древний Зенон, уроженец Велии,[6] который первый с искуснейшею проницательностью разрешил неразрешимые апории, этот самый Зенон тоже был на редкость хорош собою — так пишет Платон![7] Можно припомнить к слову еще множество весьма почтенных философов, у коих лепота телесная украшалась добротою честного нрава; но подобные оправдания имеют ко мне весьма отдаленное касательство, потому что наружность моя и вообще достаточно заурядна, а от неустанных ученых трудов внешняя моя приятность и вовсе слиняла — все соки из меня выжаты, тело хилое, вид испитой, лицо бледное, сила на исходе. Даже волосы, о которых они тут лгут в глаза, будто я-де ношу их длинными развратного ради щегольства, — ты сам видишь эти мои прельстительные кудри: взъерошенные, нечесаные, свалявшиеся в войлок, там и сям вихрами, всклокоченные, косматые, такие, что и не расчесать: я давным-давно не имел времени не то чтобы позаботиться о прическе, но хотя бы распутать гребнем мой колтун! Полагаю, что этим достаточно опровергается злонамеренная моя кучерявость, за которую они тут хотят, чтобы я чуть ли не головой отвечал.