Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 22)
Борода у папы тряслась.
— Перестань, друг мой, — сказала Полетта. — Неужели ты будешь оскорблять маму?
— Она сама начала… Я никогда не завожу разговоров о политике!
— Ах, оставь, Полетта, оставь. Ведь не все умеют держать себя прилично…
У Паскаля же только одна мысль: поскорее бы выйти из-за стола.
— Погоди, Паскаль! Куда ты? А сладкое?
Когда же, наконец, можно улизнуть, Паскаль стремглав мчится в свою комнату, забирается на стул, стоящий у камина, и спускает с себя штаны.
XIV
— Ну-с, теперь послушаем вас, — сказал Мейер, с сожалением опуская крышку рояля. Избежать этого чтения не было никакой возможности. Меркадье уже три раза говорил о нём. Он хотел испробовать на учителе математики Мейере, какое впечатление производит его предисловие к очерку о Джоне Ло, написанное в беллетристической манере, — оно его несколько беспокоило. Итак, Пьер сел поближе к лампе, кашлянул, внимательно оглядел свои ногти, как будто они интересовали его больше, чем рукопись, и принялся читать — очень сухо и монотонно. Мейер никогда ещё не слышал, чтобы он говорил таким деревянным голосом.
«…Не будь никаких иных причин описывать жизнь знаменитых людей, — вполне достаточным к тому основанием было бы желание показать читателям, какое жестокое разочарование всегда вызывает жизнь гениев. Даже самые богатые событиями биографии, когда они напечатаны в книгах, переведены на язык типографских литер, в лучшем случае (а число этих „лучших случаев“ весьма ограничено) вызывают у нас чувство горечи, и печальные выводы, вытекающие из жизни прославленных личностей, мы неизбежно распространяем на всякую человеческую жизнь. Судьба Александра Македонского или Ньютона ещё яснее, чем жизнь простых смертных, показывает нам, как жалок жребий человеческий. Обогатившая церковь идея, выраженная в словах: „Sic transit gloria mundi“ 10, — лучше всего достигает своей уничтожающей цели, когда она предстаёт в качестве конечного итога славной и полнокровной жизни, считавшейся образцовой.
Возможно, что вину за пессимистический вывод будут возлагать на биографа, а не на гениальность знаменитого человека, о котором биограф рассказал. Однако Плутарх, Коммин, герцог Сен-Симон и Лас-Казас дают нам право судить иначе. Как бы ни были сложны перипетии жизни греческого царя, флорентийского авантюриста, французского путешественника-исследователя дальних стран, — все они в конце концов сводятся к нескольким печатным страницам, к сухим параграфам и жёстким фразам. Чтение самого большого в мире жизнеописания, повествующего о жизни самой долгой и яркой, займёт не больше двадцати четырёх часов, считая, что нормальный человек читает по двадцати страниц в час. Какое убожество!
Из этого, если угодно, можно заключить, что жизнь человека выражается не только в его делах. А мне кажется более разумной мысль, что биографы прекрасно обрисовывают жизнь той или иной знаменитости и доказывают, насколько было фантастичным наше представление о ней. Таким образом, первым благодеянием биографов надо считать то, что они бросают беспощадно яркий свет на судьбу человека, раскрывая её ничтожество и бесполезность.
Такая мысль ужасна для нас, невыносима. Разве только мысль о смерти принять труднее — о смерти в чистом виде, то есть без загробной жизни, без плутовства в отношении небытия и могильного праха. Мы по-ребячески отказываемся принять и ничтожество своё и смерть, вопреки свидетельству науки. И уж если примиряемся с мыслью о смерти, о полном нашем исчезновении, то лишь при условии, чтобы на земле жить полной жизнью. Почитайте, однако, мемуары, которые оставили после себя величайшие люди, и вы увидите, что нам надо отказаться от такого утешения.
Повторяю, именно это обстоятельство оправдывает написание биографий, служит извинением для них и для их авторов. Биографии играют для ума человеческого роль, противоположную той, которую выполняют романы. Вникните в мою мысль, и вы согласитесь со мной, что биография — это своего рода приговор роману. Но я могу успокоить писателей — они не лишатся своего заработка, ибо роман, хоть это и совершенно бесполезный литературный жанр, всегда будет полезен в качестве лжи, украшающей жизнь. Полезность немалая.
Историк-биограф, сознающий, какую разрушительную силу несёт в себе история человеческого общества и история жизни отдельных людей, тем самым становится моралистом в духе философа Паскаля. Высокое значение его трудов зависит от собранного им скорбного материала и умения разобраться в нём. На него можно смотреть, как на врага человечества и как на самого верного выразителя человеческих мыслей и чувств. В меру своего таланта он приобретает власть над теми, кто его читает, и с одинаковым основанием его могли бы сжечь на костре или воздвигнуть ему памятник.
Сомневаюсь, чтобы эти рассуждения понравились моим собратьям-историкам, ибо в их интересах внушать читателю совсем иное представление о них самих и об их учёных трудах. Очень жаль, но что поделаешь; полагаю, что алхимики также были бы недовольны, если б один из них вдруг отвёл бы им ту самую роль и те функции, которые ныне без малейшего удивления выполняют химики, их преемники. История никогда не возвысится до положения подлинной науки, а историки не выполнят своего высокого назначения, если они не откажутся бесповоротно от поисков своего особого философского камня, который обращает исследователей в каких-то запоздалых магов, шарлатанов, гадающих о судьбах человечества.
Вероятно, многие удивятся неосторожности автора этой книги, ибо во вступлении к своему труду он высказывает мысли, которые могут просто-напросто обескуражить читателей, и уж наверно восстановят против него и всех его собратьев, и политических деятелей, и священнослужителей различных существующих ныне религиозных культов, и всех писателей в целом, и вообще чувствительные души, и людей долга.
А не лучше ли видеть в этом вступлении доказательство скромности автора, который полагает, что он будет надёжно защищён безвестностью, несомненно ожидающей его книгу, а по сему надеется спокойно закончить дни своей жизни, не опасаясь нападок со стороны людей, наиболее задетых всем вышесказанным. Ежели и найдутся у книги читатели, то они, конечно, будут столь малочисленны, что автору нечего страшиться их коалиции.
Мне могут ещё сказать, что обложка, титул и шмуцтитул книги сулят серьёзное научное изыскание о жизни, характере и воззрениях финансиста Джона Ло, и читатель имеет право удивиться, что подобное исследование начинается таким вступлением.
Что ж, я этого права у читателя не отнимаю. Но уж если удивляться, то почему только этому, а не многим обстоятельствам, которые на первый взгляд как будто сами собой разумеются: так, произвольный выбор героя исследования никому не кажется странным, раз имя его напечатано заглавными буквами на обложке, а между тем имелись бы все основания попросить кое-каких объяснений по поводу выбора героя, и, пожалуй, не так-то легко было бы дать эти объяснения.
Я мог бы заявить, что решение заняться монографией о Джоне Ло отнюдь не возникло у меня внезапно, в один прекрасный день, как это чаще всего бывает с людьми, пишущими диссертации на степень кандидата или доктора наук, иной раз диссертанты даже приходят к профессору и просят его выбрать для них тему, по поводу которой они с готовностью пускают в ход свои способности к научным исследованиям. Заявив это, я сказал бы правду, но она ничего не объяснила бы читателям. А ведь прежде чем взяться за свою монографию, я несколько раз принимался за исследовательскую работу о Джоне Ло, совершенно бескорыстно делал заметки, наброски, написал целую статью, которую напечатали в журнале; годами составлял картотеку, заполняя карточки всяческими сведениями и выписками, заносил в них свои мысли не столько о различных эпизодах жизни Джона Ло, сколько о бумажных деньгах, за появление которых в мире несёт ответственность этот финансист. В сущности, эти годы предварительной, черновой работы привели меня к решению предпринять систематический труд не столько из любви к систематичности и систематизации, сколько оттого, что я был в плену своих случайно возникавших мыслей, начатых и брошенных рассуждений, связанных с потаёнными мечтами, с зарождавшимися у меня сомнительными концепциями, к которым меня так тянуло возвратиться, именно потому, что они были сомнительны, шатки, невероятны.
Мне нисколько не стыдно признаться в столь медленной и неправильной кристаллизации труда, относящегося к области науки, но обязанного своим зарождением особенностям фантазии автора. Сто раз мне приходило желание бросить его, и даже в эту минуту, когда я пишу предисловие, чтобы объяснить (больше себе самому, чем другим) глубокие причины, заставляющие меня продолжать это нелёгкое начинание, я всё ещё не знаю, доведу ли я его до конца.
По самой природе данного труда ему больше подошло бы остаться незавершённым, — иные усмотрели бы в незаконченности провал автора, неудачу, — но было бы разумнее видеть в ней лишь подтверждение выдвинутых тут принципов. А может быть, из всего этого получится тощая книжонка — вроде тех, что попадают неразрезанными в ящики букинистов; в молодости я нередко с болезненным любопытством перелистывал подобные произведения, хоть и был уверен, что не найду в них ничего сколько-нибудь полезного для себя.