18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 17)

18

Только происходило это не в школьном дворике, а в гостиной хорошенькой госпожи Меркадье, где стояла мебель чёрного дерева, обитая жёлтым шёлком.

Тут вновь одолевали Пьера давние мысли. Вернулись сомнения и колебания дней юности, философские тревоги, беспредметные надежды и горькое разочарование в жизни — всё то, что теряется в бездумном будничном существовании, в привычном быту и повседневной работе.

Ощущение, что жизнь твоя бесполезна.

Чего он ждал от жизни, на что надеялся? Да и надеялся ли он? Теперь Пьер глубоко в этом сомневался, но сознание своей бесполезности, бесцельности своего существования не приводило его в отчаяние и было, скорее, приятно. Бесцельной казалась ему не только собственная жизнь, а вообще жизнь всякого человека. И подумать только, — ведь находятся дураки, готовые плакаться, что из них не вышло, скажем, Наполеона. Как будто с точки зрения человеческого разума очень важно, чтобы ты, спустив на лоб прядь волос, долгие годы таскал большие армии по всей Европе и располагался бивуаками в опустошённых равнинах, как будто это полезнее, чем, скажем, тачать башмаки в сапожной мастерской или делать записи в гроссбухе.

Подобные мысли вызывали у него чувство превосходства над миром и помогали сносить собственную судьбу, которой он сперва так возмущался. Всю эту философию вдруг захлёстывали волны музыки, и это было как вольный ветер, как бешеная скачка горячих коней.

Мейер познакомил Пьера с Вагнером, насколько это позволяют переложения для фортепьяно. Боже мой! Как же это можно жить без оперного театра, без его оркестра, скрипок и трепета поднимающегося занавеса? А вот как-то обходились без этого. Слова, которые Вагнер вкладывал в уста своих героев, исполнились для Пьера могучей и такой близкой сердцу поэзией. Он бегло читал по-немецки, хотя говорил очень плохо. Семейная жизнь его не удалась, в любви Тристана и Изольды он черпал возвышенную радость. Надо сказать, что в ту пору на музыке Вагнера из-за 1871 года лежал отпечаток запретности. Пьер уверял себя, что он, в сущности, германофил, но, конечно, не высказывал вслух таких мыслей. Германофильство было с его стороны безмолвным протестом против окружающего мещанского мира. Как же всё это уживалось у него с искренним патриотизмом, который сказывался во многих случаях и был настолько нешуточным, что, например, при крахе Панамы он охотно потерял бы вдвое больше, лишь бы этот крах не был позором для Франции? Да, подобные чувства не вязались друг с другом. Это было не первым противоречием в душе Пьера Меркадье. И оказалось оно не последним. Сам он не сознавал этих противоречий и был их игрушкой. Противоречиво было его отношение к Полетте: он искренне любил жену, но был равнодушен к тому, что она думает и что чувствует.

— А что тут голову ломать! Чего ещё ждать от жизни? Дайте нам хоть немного насладиться музыкой, вот и всё. Верно, Мейер?

— Дорогой Меркадье, — ответил учитель математики, закрывая крышку рояля, — зачем вы так говорите? У вас же есть дети, — вот вам и цель жизни… Дети!

И он с особым усердием тёр друг о друга руки, сгибая костяшки пальцев, как будто хотел дать им отдых после двухчасового проигрывания на рояле грустных пьес.

Пьер вертел в руках письмо. Письмо от биржевого маклера де Кастро. Опять проигрыш, не удалась спекуляция, придётся ещё взять денег из капитала — на жизнь доходов не хватает. Ничего не поделаешь…

XI

В тот год весной Паскаль пошёл к первому причастию. К этому времени Полетта вынуждена была расстаться с нормандским домом и розовой спальней — Пьера перевели в Лотарингию. С всегдашней своей непоследовательностью госпожа Меркадье, не очень-то усердно посещавшая церковь, потребовала от мужа, чтобы до первого причастия их сын учился в иезуитском коллеже и не переходил в казённый лицей. Это навлекло на Пьера некоторые неприятности, ведь он был лицейским учителем. Это могло повредить его карьере. «А мне наплевать!» — заявила Полетта Меркадье, — такого рода оппозиция считалась особым шиком в том кругу, где она вращалась. Она принимает у себя гостей — надо же развлекаться, но выбирает знакомых за их приятные в обществе качества, а что о них думает правительство, ей безразлично. Пусть господин учитель, её супруг, попробует сказать, что она поступает дурно. Господин учитель благоразумно промолчал. Бесцеремонность Полетты объяснялась очень просто: она прекрасно понимала, что жалованье Пьера играет в их бюджете очень маленькую роль. Так будет и в дальнейшем, даже если он и выдвинется по службе. Получит или не получит Пьер прибавку к своему окладу — это почти не имеет значения, а раз так, значит, можно без страха задавать тон. А Полетта любила задавать тон. Это у неё была чуть ли не единственная фамильная черта.

Пьер Меркадье был совершенно неверующим человеком, но отличался терпимостью. Впрочем, его терпимость и не подвергалась особым испытаниям, он просто считал, что отец не вправе распоряжаться судьбой сына, и уже свыкся с мыслью, что дети принадлежат матери, — недаром же Полетта приблизительно два раза в месяц, в присутствии многочисленных гостей, испытывала прилив бурной и неожиданной для домашних материнской нежности к Паскалю. К тому же в истории права есть замечательные примеры матриархата… А в сущности, сын был для Пьера чужим существом и не стоило ради него воевать с Полеттой. Да и не всё ли равно, где Паскаль будет учиться, — в так называемой свободной школе или в казённом лицее? Кому может пригодиться в жизни то, чему нас учат в школах? Конечно, директор лицея сделал Пьеру замечание…

— Вы же понимаете, господин директор, — ответил Пьер, — сам я либерал и останусь либералом при всех обстоятельствах… Но у матери свои взгляды… И своей терпимостью к ним я подаю хороший пример некоторым реакционерам.

— Да, да, возможно…

Но в Париж его всё-таки не назначали.

Пьера Меркадье перевели в большой мрачный город с узкими улицами и угрюмыми домами, город, не имеющий своего лица, город, где выделывают вафли и сложные станки для заводов и где у людей, как у всех жителей восточной Франции, на сердце камнем лежала никогда не забываемая угроза вражеского нашествия; там он обучал в лицее сыновей судейских чиновников, напористых промышленников и мелких трусливых рантье, сообщал им о преклонении Вольтера перед шведским королём и об усилиях Неккера спасти финансовое положение разорённого французского королевства. В этом городе маленький Паскаль рано утром выходил из дверей старинного и красивого, но обветшалого дворянского особняка, где его родители сняли себе квартиру; под монументальной лестницей стоял рядом с чьей-то детской колясочкой его велосипед; Паскаль отпирал цепочку и, придерживая велосипед за седло, катил его к выходу по каменному полу из чёрных и белых плиток. Книжки, привязанные сзади, были стянуты ремнями и завёрнуты в синюю скатёрку с красными цветочками для того, чтобы брюки не очень протирались о них. Ехать ему приходилось через весь город, так как он учился в коллеже святого Эльма, — со стороны Полетты это было уступкой, ибо школа не была поповской в строгом смысле слова: священник там был только один — он преподавал в старших классах катехизис и правила выработки характера.

Коллеж святого Эльма помещался на тихой улице в частном особняке, утратившем пышный облик богатого буржуазного дома. Облупившиеся, оштукатуренные стены, щербатые карнизы, по углам дома — большие чугунные вазы, где уныло застаивалась дождевая вода, — всё это ничего не говорило о прежних владельцах особняка; вероятно, им не повезло в торговле вафлями. Только огромная веранда и парадный подъезд, красивые решётчатые ворота, теперь навсегда запертые для экипажей, свидетельствовали о несбывшихся надеждах на широкую жизнь с роскошными колясками и лошадьми, и на это же указывали просторные конюшни, превращённые коллежем в лаборатории, где старшеклассники делали опыты по химии, и в гимнастические залы. Весь этот трёхэтажный дом с высоким фундаментом принял однообразный и скучный облик учебного заведения, кроме флигелька, где ютился господин Легро, директор коллежа со всей своей семьёй, да ещё один из классных наставников. Господин Легро был низенький человек с хитрыми глазами и окладистой чёрной бородой с сильной проседью, — из-за этой бороды он казался ещё более приземистым и посему взбивал надо лбом хохол для придания себе роста; он носил долгополый чёрный сюртук, из-под которого выглядывали помятые брюки в чёрную и серую полоску, пристежные манжеты, постоянно вылезавшие из рукавов, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками и широкий чёрный галстук.

В год первого своего причастия Паскаль был в шестом классе 3 и только тогда начал по-настоящему изучать латынь. В седьмом классе им после пасхи уже преподали начатки латинской грамматики, но это в счёт не шло — от последней четверти учебного года у них осталось какое-то странное, смутное впечатление, китайские иероглифы и те озадачили бы их не больше. Мальчики с отчаянием смотрели на страницы учебника, где выстроились страшные таблицы спряжений латинских глаголов, ничего не понимали, всё путали и, как попугаи, бормотали латинские слова. Затем настало лето и прошло, словно долгий волшебный сон. А когда вернулись в школу, то неизвестно как и почему, всё стало ясным или почти ясным. Между седьмым и шестым классом пролегла резкая грань, точно мальчики стали вдруг зрелыми мужами. О, тайны латинских склонений, аблатива абсолютуса! Подростки в тесных курточках, больно натиравших шею жёсткими воротниками, в толстых чёрных чулках, в люстриновых нарукавниках, надетых в защиту от чернильных пятен, сорванцы, тайком кромсавшие перочинным ножиком многострадальную крышку своей парты, вдруг подходят к серьёзным вопросам жизни, правда, весьма удивительным, окольным путём — через знакомство с древними, мёртвыми языками. Turba ruit 4 или ruunt… Как ни странно это может показаться, а латынь отвратила Паскаля от религии, которой он начал было увлекаться. Он вообразил себя язычником. Теперь ему хотелось читать Вергилия. А на душе у него всё-таки было не совсем спокойно: как же язычником идти к первому причастию? Может, лучше было бы выждать, когда на него снизойдёт небесная благодать, а уж потом склонять себе вовсю urbs 5 и manus 6.