Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 130)
— Я, мадам Тавернье, никогда не любил своего сына Паскаля… А вот теперь, когда я узнаю его черты в этом ребёнке, я невольно пытаюсь узнать, как жил Паскаль, то есть, как он жил с того ноябрьского вечера, когда я ушёл… Поразительно, какой интерес во мне вызывает теперь Паскаль. И всё потому, что для меня он перестал быть сыном, то есть существом, которое я обязан был кормить, придатком, который я должен был тащить за собой, смыслом моего брака, — осталось только представление о нём самом, отражённое представление, очень трогательный образ. Это, знаете ли, продолжение… продолжение целого ряда действий и мыслей… Ну вот, словно размышление, когда-то занимавшее мой мозг, было прервано и дальше уже продолжалось без моего участия, силою логики… А меня тем временем годы изменили, я уже хорошенько не знаю, как то или иное изошло из меня, только знаю, что изошло, и всё… И вот я говорю себе: для того чтобы то, что я думал, перешло в мысли этого человека, этого человеческого механизма, который живёт в таком-то доме, движется согласно определённым законам и соблюдает определённые законы, действует среди людей, которые в конце концов столковываются между собой, как относиться к тому или иному в жизни, — надо, чтобы всё это было в зародыше во мне самом, чтобы я когда-то верил во всё это и видел мир, — мир, в котором обретается этот человеческий механизм, мой сын, более или менее таким же, каким и он видит его… Но, знаете ли, я с тех пор изменился, теперь я как разбитый корабль, игралище ветров, как ненужная вещь, брошенная в море.
Господин Пьер любил поговорить в присутствии Доры. Приятная слушательница: никогда не прервёт, говори какие хочешь странные вещи, она и виду не подаст, что ей непонятно, а впрочем, ему совершенно безразлично, понимают его или нет, пусть только не мешают, — пусть текут слова, складываются какие-то обрывки мыслей, пусть он даже выдаёт самое своё сокровенное и даже запутается иной раз.
— Мне вот вспоминается, как это у нас было в моём детстве… Отец, потом второй муж матери и мать… Хорошо вижу наш дом и то, что нам было дороже жизни, — разные вещи, мебель; вспоминаю, что нас окружала атмосфера почёта, спокойствия, был какой-то сложившийся уклад… словом, общество. И среди всего этого — я, прежде всего, как частица этого мирка, ибо у меня было смутное представление, что вот так жизнь и будет всегда идти, может быть, будут другие вещи, картины, музыка, но всегда будет такая же связь людей, времени и вещей, будет почти то же самое — всё, чему поклонялась моя мать и всё то, что её страшило и мучило. Я бы мог оторваться от всего этого, но ведь существовал Паскаль, надо было, чтобы существовал Паскаль. Черты Паскаля я вижу в ребёнке, который играет на проспекте Булонского леса, в ребёнке, который переживёт Паскаля, как Паскаль переживёт меня. А что всё это такое? Что всё это значит? Какой же в конце концов смысл во всём этом? Мой отец жил не так, как живёт мой сын, содержатель гостиницы, но разве это различие в образе жизни может что-нибудь изменить в мире? Он идёт себе своим путём, не считаясь с нами. Когда я был маленьким, император вздумал было завоевать Мексику, а ныне Республика посылает своих сынов умирать в Марокко. Газ был новшеством, означавшим настоящий переворот в нашем быту. Кто ожидал тогда, что появятся автомобили, радио и аэропланы? Всё это возникло на моих глазах, — на протяжении одной человеческой жизни произошло больше изменений, чем в течение десяти веков жизни человечества. А дальше что будет? Как знать, что увидит маленький Жан? Но какое это имеет для нас значение? Мы ведь чужды всему этому… Мы только статисты и долго, всю жизнь, исполняем эту роль… Так и сдохнем статистами. И так же будет с теми, кто придёт вслед за нами… А почему?
Эта мысль преследовала, беспокоила его, он постоянно к ней возвращался. Должно быть, она владела им и в тот день, когда он вёл разговор с Мейером, который совсем пал духом оттого, что пришлось ещё раз занять денег на содержание школы, он ещё раз обратился к кузену Леви, а кузен Леви выставил его за дверь. Пьер сказал ему тогда:
— У вас, Мейеров, получается то же самое, что у нас, Меркадье. Да-с, дорогой мой… Мы с вами ни рыба ни мясо… сидим между двух стульев. Дядюшка Сентвиль презирал нас за то, что мы мещане, а не простолюдины. Он говорил, что человек может гордиться или своей родовой честью или своим трудом, но у людей среднего класса нет родовой чести, и по-настоящему они не работают, а подвизаются на поприще всяких интриг, выполняют роль посредников или живут паразитами, ничего не производят, не трудятся в поте лица своего, как повелел нам господь…
— Вы считаете, Меркадье, что мы не работаем? А школа? Разве мало вы даёте уроков? Неужели такой труд не даёт вам права на существование?
— Во-первых, я учу поневоле, потому что надо кушать… А потом, просвещение обратили в какое-то колдовство! Так по крайней мере думал достойный дядюшка Сентвиль. Я-то лично не придаю никакого значения ни чести, ни труду, — значит, оправдываю его слова. Честь!.. А впрочем, что осталось от старой аристократии, этих пиратов, промышлявших шпагой? Нынешние пираты, властители электричества и всякого современного колдовства, выбросили на помойку истрёпанные лоскутья чести. Разбойникам противостоит тёмная масса тех, кто работает своими руками. А вот мы держимся только благодаря разным фокусам, благодаря наследствам, приданому жены, крупному выигрышу по облигациям, который иной раз попадает нам в лапы, или вот благодаря займу у богатого родственника, — мы не принадлежим ни к тому, ни к другому лагерю, никогда не решимся примкнуть к одному из них… и наша жизнь лишена смысла: у нас нет ни стремления порабощать, ни ненависти к поработителям…
— Ненависти? — воскликнул Мейер. — Какого чёрта? Зачем нам ненавидеть тех или этих? Разве ненависть может придать смысл жизни?
— Зачем ненавидеть? Не знаю. Я лично не питаю ненависти к нынешним хозяевам мира, хотя я только мошенническими путями могу примазаться к ним, а побуждает меня примазаться то, что у меня одинаковые с ними вкусы, что я так же, как и они, желаю подлинных земных благ… Зато я вполне могу возненавидеть другой лагерь, тупые массы, жаждущие установить свой закон, — закон труда… Я их ненавижу, так же как и труд, который они навязывают мне… Ненавижу их… — В глазах Меркадье мелькнул проблеск подлинного чувства.
Такие разговоры Меркадье вёл то с одним собеседником, то с другим, и Мейер не мог знать того, что слышала в этих беседах Дора, а Дора (впрочем, без всякого ущерба для себя) не могла угадать, что тёмные речи господина Пьера были развитием небольшого спора на эту тему, произошедшего у него накануне со старухой Мейер в кинотеатре на улице Демур, когда оба они лакомились шоколадным мороженым на палочке — новинкой, появившейся в том году.
— Когда я был молод, мадам Тавернье, я верил в любовь и считал себя демократом… Жизнь даёт нам суровые уроки, и мы познаём действительность. Всюду, где я побывал, — и в Европе, и в Африке, и в Азии, — я неизменно находил две страшные язвы, отравляющие существование человека: любовь и народ… Да, мадам Тавернье… любовь и народ! Находятся сумасшедшие, которые верят в любовь, верят в народ и этим губят себя. Таких безумцев нужно бы сжигать на костре… Любовь и народ! Тьфу!
Дора готова была пожертвовать народом. Но любовь!.. Она закрывала глаза и вздыхала, только в этом вопросе она не была согласна с господином Пьером, он не мог изгнать из её сердца свой собственный образ, — напротив, усиливал его владычество одним уж своим присутствием и звуком голоса, несмотря на разрушительный смысл своих речей.
XXVII
Теперь Доре нужно было как-то приноровиться к тому, что ей стало известно о господине Пьере. Пока он сам и его жизнь были для неё непроницаемой тайной, она могла предаваться мечтам, приписывать ему любое прошлое, придумывать и переплетать мелодраматические ситуации и лгать самой себе, переиначивая в воображении своё прошлое, да ещё так, чтобы оно было прожито вместе с господином Пьером. Реальные воспоминания не тяготели над ней: за свою долгую жизнь она научилась забывать. Да и разве было что-нибудь в её жизни, о чём стоило бы помнить? Ей приходилось лгать мужчинам, сочинять своё прошлое, это даже входило в её обязанности. Она придумывала себе всякие жизни и, случалось, сама верила в свои вымыслы. Но как же плутовать с жизнью господина Пьера?
Ах, если бы она могла думать, что ради неё он бросил семью, а главное, Полетту! Если бы те долгие годы, о которых он ничего не говорил, были отданы ей, и она водворилась бы там, свила бы там гнёздышко для своих иллюзий! Когда женщина молода и когда она любит, ей не так уж трудно переносить соперничество того, что умерло, она полна надежд, впереди — всё то, что родится, всё новое будет помечено её инициалами, перед ней задача — заполнить всё будущее мужчины. А настоящее? Настоящее — словно широкое ложе с белоснежными свежими простынями. Но когда любовь приходит к старухе, которой стыдно и подумать о физической близости с любимым, и когда нет будущего, а есть только прошлое, владеющее душой, мыслями и телом мужчины, когда он не говорит, о чём думает…