18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лу Андреас-Саломе – Прожитое и пережитое. Родинка (страница 11)

18

Здесь и впрямь проявилось одно из главных различий в наших с мамой характерах: она всегда руководствовалась чувством долга и готовностью жертвовать собой, в этом заключалась в известном смысле героическая черта ее натуры; должно быть, в ней была заложена частичка мужской природы, которая незаметным образом давала о себе знать и тем самым способствовала проявлению ее женственности. Что до меня, то борьба, в том числе и с самой собой, никогда не казалась мне чем-то первостепенным; даже если я чего-то желала или ждала, я не боролась за вещи первостепенной важности: они находили меня как бы вдогонку, сами по себе и настолько совпадали — внешне и внутренне — с моим существованием, с моей сущностью, что ни о какой борьбе не могло быть и речи (тогда это соответствовало бы известному стишку: «Жизнь вряд ли жаждет одарить тебя, поверь. Коль хочешь наслаждаясь жить — живи как зверь!»). Мне же всегда казалось; самое лучшее и ценное можно получить в подарок, а не заработать своим трудом, что, в свою очередь, влечет за собой еще один подарок — чувство благодарности. В этом, вероятно, кроется причина того, что я вопреки ожиданиям родилась все же девочкой, а не мальчиком.

Здесь я хотела бы еще раз выразить признательность своим родителям — за то, что их верность и любовь, вся атмосфера, их окружавшая, воспитали во мне этот доверительный образ мыслей, который можно назвать подарком веры. Как глубоко может засесть такая вера в человеке — в том числе пожилом и трезво мыслящем, — позволяет судить одно забавное происшествие, случившееся со мной в зрелые годы. Однажды, гуляя утром по лесу; я неожиданно наткнулась на цветы синей горечавки, которые мне захотелось собрать для своей заболевшей знакомой; в то же время я была так погружена в мысли, с которыми мне нужно было разобраться в это утро, что уговорила себя не отвлекаться на утомительное собирание цветов. Когда через какое-то время я решила вернуться домой, то с изумлением заметила в своей руке большой, пышный букет. Я хорошо помнила, как усердно отводила я взгляд от цветов, чтобы не собирать их. То, что произошло, показалось мне почти чудом. Над моей «рассеянностью» часто смеялись, но это было нечто совсем другое. И первой реакцией на случившееся было радостно и громко произнесенное слово: «Спасибо!»

К матери я приезжала из-за границы ежегодно, иногда раз в полтора года. В моей памяти необыкновенно живо сохранилось наше последнее расставание перед ее тихим уходом из жизни. Я ехала поездом на север Финляндии, чтобы оттуда пароходом отправиться в Стокгольм. Поезд отходил еще до рассвета, и мы простились поздним вечером. Когда я под утро как можно тише пробиралась к входной двери, мама неожиданно еще раз предстала передо мной: босиком, в длинной ночной рубашке, с распущенными, белыми как снег волосами, напоминавшими детские локоны, и широко открытыми синими глазами — ясными, пронзительными глазами, о которых кто-то однажды очень точно сказал: плохо будет тому, кто предстанет перед этими глазами с нечистой совестью.

Казалось, будто ее вырвали из какого-то сновидения, да и сама она была похожа на призрак.

Она не сказала ни слова, только прижалась ко мне. Будучи одного роста со мной, она в преклонном возрасте стала немного ниже, вся сморщилась, и хотя она стояла выпрямившись, ее легкое тело как бы слилось с моим.

Никогда раньше не позволяла она себе такого жеста. Она словно вынырнула на мгновение из своего сокровеннейшего укрытия. Или только теперь втайне созрела для этого движения, для последнего сладостного объятия — так плод, долго висевший на солнце, набирается сладости, перед тем как упасть.

И может быть, в молчании этого нежного объятия нас пронзила одна и та же мысль, одна и та же боль, один и тот же душевный порыв: «О, почему, почему только сейчас?..» Таков был последний подарок, полученный мной от моей мамы. Милая Мушка.

Переживание России

В нашей семье по отцовской линии смешалась французская кровь с кровью прибалтийских немцев; гугеноты из Авиньона, мы только после Французской революции, после долгого пребывания в Страсбурге, через Германию попали в Балтию, где в Митаве и Виндаве образовался так называемый «Маленький Версаль». В детстве я часто слышала в нашей семье рассказы об этом.

Моего отца[17], еще совсем мальчиком, для получения военного образования привезли в Санкт-Петербург при Александре I. Когда отец уже был полковником, Николай I после польского восстания 1830 года, где отец отличился, пожаловал ему в дополнение к французскому дворянству еще и наследуемое русское. Я до сих пор хорошо помню большой гербовник со словами императора, со старым гербом внизу (он был украшен золотисто-красными поперечными полосами) и русским гербом сверху — с двумя такими же золотисто-красными полосами наискось; в детстве мы часто рассматривали их. Помню также изготовленную для мамы по распоряжению императора заколку — имитацию почетной золотой сабли; на ней висели все ордена отца в сильно уменьшенном, но точном варианте.

Моя мать родилась в Саню — Петербурге, но предки ее были из северной Германии, из-под Гамбурга, а родители по материнской линии происходили из Дании; ее фамилия в девичестве была Вильм, а фамилия ее датских предков — Дуве (то есть голубь).

Не могу вспомнить, на каком языке мы начали говорить; русский, на котором изъяснялось преимущественно простонародье, должно быть, сразу же уступил место немецкому и французскому.

Предпочтение в нашем случае отдавалось немецкому языку; он был связующим звеном между нами и родиной нашей матери, и не только потому, что в немецких землях у нас оставались друзья и родственники, но и как выражение нашей принадлежности к немецкоязычной культуре (но в отличие от знакомых петербургских немцев не к политической Германии); однако мы чувствовали себя не только на русской «службе», но и просто русскими. Я росла в окружении офицерских мундиров. Мой отец был генералом; перейдя на гражданскую службу, он был государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но до конца своих дней занимал служебную квартиру в здании генералитета. Когда мне было примерно восемь лет, я впервые влюбилась в юного (и тогда действительно очень красивого) барона Фредерикса, адъютанта Александра II, а позже министра двора; глубоким стариком ему довелось пережить и свержение императора, и переворот. Моя близость с ним ограничилась следующим малозначительным событием: выйдя однажды в гололедицу из дому и спускаясь по широким ступеням нашего генеральского здания, я почувствовала, что следом за мной идет предмет моего обожания, и, поскользнувшись, села прямо на ледяной наст; поспешившего мне на помощь рыцаря постигла та же участь; неожиданно оказавшись на льду в непосредственной близости, мы удивленно смотрели друг на друга: он весело смеясь, я — с немым восторгом.

По-настоящему русские воспоминания о мире вокруг нас связаны с куда более специфичными впечатлениями, полученными от няньки и прислуги. (Нянька была только у меня.) Моя нянька, ласковая, красивая женщина, была ко мне очень привязана. (Позже она совершила пешее паломничество в Иерусалим и даже была причислена церковью к «малому лику святых»; мои братья хихикали по этому поводу, я же гордилась своей няней.) Вообще русские няньки пользуются славой безграничной материнской доброты, в чем их вряд ли могла бы превзойти даже настоящая мать (правда, они менее искусны в вопросах воспитания). Среди них еще многие вышли из крепостного сословия, и благодаря им слово «крепостная» сохранило оттенок доброты и ласки. Среди слуг в дворянских семьях было много нерусских: татары, из которых набирали домашнюю прислугу и кучеров, так как они не употребляли водку, и эстонцы; были протестанты, греко-католики и мусульмане, молитвенные поклоны на Восток сменялись молитвами в сторону Запада, постились кто по старому, кто по новому календарю, плату тоже получали в разное время. Картина рисовалась еще более пестрая оттого, что нашим сельским имением в Петергофе управляли швабские колонисты, точно придерживавшиеся в языке и манере одеваться обычаев родной Швабии, из которой они так давно уехали. Собственно, о России как таковой я узнавала не так уж и много: только во время поездок к моему второму брату Роберту, который, став инженером, рано ушел из семьи и перебрался далеко на восток (Пермь, Уфа), я познакомилась в Смоленской губернии с числ о русским обществом. Санкт-Петербург, эта привлекательная смесь Парижа и Стокгольма, производил впечатление интернационального города, несмотря на весь свой блеск императорской столицы, нарты в оленьих упряжках и иллюминированные ледяные дворцы на Неве, несмотря на поздний приход весны и жаркое лето.

Мои школьные товарищи тоже представляли разные национальности, сначала в маленькой частной английской школе, а затем и в крупных учебных заведениях, где я так ничему и не научилась. И все же среди них находились знакомые, которые открывали передо мной Россию с новой, политической стороны. Забродивший мятежный дух проникал уже и в школы, свое воплощение он нашел в движении народников. Было просто невозможно жить в это время, быть молодым и не дать захватить себя этому духу, тем более что родители, несмотря на их близость к прежнему императору[18], озабоченно наблюдали за переменами в господствующей политической системе, особенно после того, как «царь-освободитель» Александр II, отменивший крепостное право, стал склоняться в сторону реакции. В стороне от этих мощных эпохальных интересов меня удерживало только энергичное влияние моего друга, которого я любила первой большой любовью: то обстоятельство, что он, голландец, чувствовал себя в России абсолютно как иностранец, заставляло и меня в какой-то мере отдаляться от этой страны; при этом он полагал, что воспитание девушки, склонной, подобно мне, к фантазированию, должно быть направлено на выработку индивидуальных качеств с акцентом не на эмоции, а на трезвую рассудочность. Поэтому единственным знаком моих политических симпатий был спрятанный в письменном столе портрет Веры Засулич, так сказать, основоположницы русского терроризма, стрелявшей в градоначальника Трепова и после оправдания судом присяжных, только что введенным в России, вынесенной ликующей толпой на руках из зала заседаний; она уехала в Женеву и живет, должно быть, там до сих пор. Когда я начала учиться в Цюрихе, экзальтированные русские студенты шумно, факельными шествиями отпраздновали убийство в 1881 году Александра II нигилистами, но тогда я не знала еще никого из моих однокурсниц, почти исключительно студенток медицинского факультета. Кроме того, я считала, что они используют учебу в качестве политического прикрытия своего пребывания за рубежом, так как в России уже давно — значительно раньше, чем где бы то ни было, — женщины получили право на обучение, были даже открыты высшие школы для женщин с полным замещением должностей, к примеру, профессорами медико-хирургической академии. Но я здорово ошибалась: эти женщины и девушки, которые, преодолевая огромные трудности и жертвуя многим, добились права учиться наравне с мужчинами в российских учебных заведениях, а когда эти заведения насильно закрывались, добивались своего снова и снова, считали своим важнейшим долгом как можно быстрее получить хорошее образование. Не для того, чтобы конкурировать с мужчинами и их правами и не из тщеславного желания добиться успехов в науке, а только ради одной цели: чтобы пойти в народ — страдающий, угнетенный, невежественный, нуждающийся в помощи. Поток женщин-врачей, акушерок, учительниц, воспитательниц, так же как и поток непосвященных служительниц церкви, непрерывно вытекал из аудиторий и устремлялся в самые отдаленные, заброшенные уголки, в глухие деревни. Женщины, которым угрожали политические преследования, изгнание и смерть, полностью отдавались тому, что было их сильнейшей душевной потребностью.