реклама
Бургер менюБургер меню

Лорд Дансени – Время и боги. Дочь короля Эльфландии (страница 40)

18

Ее же работа заключалась в том, чтобы ухаживать за существом поменьше, но гораздо более хитрым.

Оно забирало шерстяную ленту, сбитую великанами, и вращало, вращало ее, пока не свивало в прочную тонкую нить. Затем оно захватывало витую нить цепкими стальными пальцами и, двигаясь вразвалку, вытягивало около пяти ярдов этой нити и возвращалось с новой порцией.

Оно переняло умение и мастерство искусных рабочих и постепенно вовсе их заменило; только одному не научилось оно: подхватывать концы порвавшейся нити, чтобы связать их воедино. Для этого потребна была человеческая душа: именно Мэри-Джейн подбирала оборванные концы; едва она соединяла их, деловитое бездушное существо само завязывало узел.

Все здесь было уродливо; даже зеленая шерсть, что безостановочно вращалась по кругу, цветом напоминала не траву и даже не камыши, но жалкую, землистого оттенка прозелень, столь подходящую для угрюмого города под пасмурным небом.

А когда Мэри-Джейн обращала взор вверх, к крышам, то видела, что безобразное торжествует и там. Дома хорошо это знали: оштукатуренные из рук вон плохо, они нелепо передразнивали многоколонные храмы Древней Греции, притворяясь друг перед другом не тем, чем были на самом деле. И вот, выходя из домов и вновь возвращаясь туда, из года в год наблюдая подделку краски и штукатурки, пока все это не осыпалось со временем, души несчастных владельцев домов тоже тщились казаться не тем, чем были, – пока в конце концов не уставали от этого.

Вечером Мэри-Джейн возвращалась в свое жилище. Только тогда, после того как сгущалась тьма, душе Мэри-Джейн удавалось увидеть в том городе отблеск прекрасного: когда зажигались фонари и сквозь дым тут и там пробивался свет звезд. Тогда хотелось ей выйти на воздух полюбоваться ночью, но старушка, заботам которой вверили Мэри-Джейн, не позволяла ей ничего подобного. И дни умножались на семь и становились неделями, проходили недели, и все дни были похожи один на другой. Все это время душа Мэри-Джейн проливала слезы, тоскуя по красоте и не находя ее, – только по воскресеньям, в церкви, все было иначе; когда же она покидала храм, город казался ей еще более безотрадным, чем прежде.

И как-то раз решила она, что лучше быть Дикой Тварью в чудесных болотах, нежели обладать душою, которая проливает слезы о красоте и не находит ее. С этого дня Мэри-Джейн твердо решила избавиться от души. Она поведала свою историю одной из фабричных работниц и сказала ей так:

– Другие девушки одеваются в лохмотья и исполняют бездушную работу; верно, у кого-то из них нет души – может, они бы не отказались от моей?

Но фабричная работница отвечала ей:

– У всех бедняков есть души. Это – их единственное достояние.

Тогда Мэри-Джейн стала приглядываться к богатым, где бы они ей ни встретились, – но тщетно искала она кого-нибудь обделенного душою.

И вот однажды, в тот час, когда отдыхают машины и отдыхают приставленные к ним люди, налетел ветер с болот, и затосковала душа Мэри-Джейн. Девушка стояла тогда за воротами фабрики, и душа властно повелела ей запеть – и вольная песнь слетела с ее уст, как гимн болотам. В песнь эту вплелась тоска души по дому и по звучному голосу могучего и гордого Северного Ветра и прекрасной его спутницы, снежной Пурги, и пела Мэри-Джейн о сказаниях, что нашептывают друг другу тростники, – их знают чирок и сторожкая цапля. И песнь, стеная, поплыла над запруженными людьми улицами – песнь пустошей и привольных диких краев, удивительных и волшебных; ибо в душу, созданную родней эльфов, вложены были и трели птиц, и рокот органа над топями.

Случилось так, что в этот самый миг мимо проходил с приятелем синьор Томпсони, знаменитый английский тенор. Друзья остановились и заслушались; послушать останавливались все.

– На моей памяти Европа не знала ничего подобного, – сказал синьор Томпсони.

Так в жизни Мэри-Джейн произошла перемена.

Списались с нужными людьми; и наконец было решено, что через несколько недель Мэри-Джейн выступит с сольной партией в опере Ковент-Гардена[2].

И Мэри-Джейн отправили учиться в Лондон.

Лондон и уроки пения оказались приятнее, чем город Центральных графств и его отвратительные машины. Но по-прежнему не вольна была Мэри-Джейн уйти, чтобы жить, как ей нравится, у края болот, и по-прежнему желала она избавиться от своей души; но ей не удавалось отыскать никого, у кого бы уже не было собственной.

Однажды ей объявили, что англичане не станут слушать певицу по имени мисс Рогоз, и спросили, какое бы более подходящее имя она захотела избрать.

– Я бы назвалась Грозный Северный Ветер, – отвечала Мэри-Джейн. – Или Песнь Камышей.

И снова ответили ей, что это невозможно, и предложили назваться синьориной Марией Рогозини, и она молча согласилась – точно так же, как когда-то, не возражая, позволила увезти себя от своего младшего священника; ничего не знала она об обычаях смертных.

Наконец настал день Оперы – холодный зимний день.

И синьорина Рогозини появилась на сцене перед переполненным залом.

И синьорина Рогозини запела.

В песнь эту вложила она всю тоску своей души – души, для которой закрыт был Рай, души, что умела лишь поклоняться Богу и постигать суть музыки; и тоска переполнила итальянскую арию – так неизбывная тайна холмов растворяется в перезвоне далеких колокольчиков овечьего стада. Тогда в душах собравшихся в зале пробудились обрывки воспоминаний о далеком, бесконечно далеком прошлом – давно умершие, эти воспоминания словно воскресли на миг вновь при звуках дивной песни.

Странно, но кровь застыла в жилах зрителей, словно бы стояли они у кромки холодных болот и дул Северный Ветер.

Одних охватила скорбь, других – сожаления, третьих – неземной восторг, и вдруг песнь со стоном унеслась прочь: так ветры зимы улетают с болот, когда с юга приходит Весна.

Так окончилась песнь. Глубокое молчание, словно туман, окутало зал Оперы, безжалостно оборвав на полуслове светскую болтовню двух дам; одной из них была Сесилия, графиня Бирмингемская.

В мертвой тишине синьорина Рогозини бросилась прочь со сцены; вновь появилась она в зале, пробежала между рядов и кинулась к леди Бирмингем.

– Возьми мою душу, – воскликнула она, – мою красивую душу! Она умеет поклоняться Богу, и постигать суть музыки, и воображать себе Рай. А если отправишься ты вместе с нею на болота, увидишь ты много дивного: там есть старинный город, весь построенный из чудесного дерева, а по улицам его бродят призраки.

Леди Бирмингем в изумлении воззрилась на певицу. Зрители повскакали с мест.

– Смотри, – сказала синьорина Рогозини, – ну разве она не красива?

И певица схватилась рукою за грудь – слева, чуть выше сердца, и вот душа засияла в ее ладонях: синие и зеленые огни кружились в искристом хороводе, а в глубине пылало пурпурное пламя.

– Возьми же ее, – настаивала девушка, – и ты полюбишь все то, что воистину красиво, и узнаешь четыре ветра, и каждый – по имени, и услышишь песни птиц на рассвете. Мне она не нужна, ибо я не свободна. Приложи ее слева к груди чуть выше сердца.

Все по-прежнему стояли, и леди Бирмингем почувствовала себя неловко.

– Может быть, вы попытаетесь предложить ее кому-нибудь другому? – сказала она.

– Но у них у всех уже есть души, – отвечала синьорина Рогозини.

Все стояли – и садиться не думали. Леди Бирмингем взяла душу в руки.

– Может быть, оно к счастью, – сказала она.

Ей вдруг захотелось прочесть молитву.

Она полузакрыла глаза и произнесла: «Unberufen»[3]. Потом приложила душу слева к груди чуть выше сердца, надеясь, что уж теперь-то люди наконец сядут, а певица уйдет.

И в тот же миг одежды певицы упали на пол бесформенной грудой. В это мгновение те, кто был рожден в сумерках, могли бы увидеть в тени кресел маленькое бурое существо – оно выкарабкалось из-под складок ткани, затем метнулось в полосу света и стало невидимым для людских взоров.

Существо скакнуло туда и сюда, отыскало дверь и тут же оказалось на освещенной фонарями улице.

Те, кто рожден был в сумеречный час, верно, увидели бы, как существо проворно запрыгало прочь, выбирая улицы, ведущие в восточном и северном направлении; оно то исчезало из виду в свете фонарей, то появлялось вновь, и над головою его дрожал болотный огонек.

Раз собака заприметила существо и бросилась вдогонку – но быстро отстала.

Кошки Лондона – а они все родились в сумеречный час – завывали в страхе, когда существо пробегало мимо.

Очень скоро оно добралось до небогатых кварталов, где дома не такие высокие, и оттуда двинулось прямо на северо-восток, перескакивая с крыши на крышу. Через несколько минут достигло оно не столь застроенных окраин, затем – пустырей, занятых под огороды; то был уже не город, но еще и не сельская местность. И вот наконец показались долгожданные черные силуэты деревьев, обретающие в ночи демонические очертания; трава была холодной и влажной, и над нею стелился ночной туман. Мимо пролетела огромная белая сова, скользя в темноте вверх-вниз. И всему этому по-эльфийски порадовалась маленькая Дикая Тварь.

Лондон пропал вдали багровой полосою на горизонте; более не различала она его отвратительный шум, но вновь внимала голосам ночи: то оставляла она позади какое-нибудь селение, где светились в ночи приветливые огоньки, то вновь мчалась в темных и влажных, открытых всем ветрам полях; и не одну сову, парящую в ночи, обогнала она по пути: совы – племя, дружественное эльфийскому народу. Порою она пересекала широкие реки, прыгая со звезды на звезду; и вот, выбирая свой путь так, чтобы держаться в стороне от утоптанных, наезженных дорог, еще до полуночи оказалась она в Восточной Англии.