Лора Перселл – Однажды темной зимней ночью… (страница 46)
Ничего, говорит он себе, слегка прибавляя шагу, завтра, уже завтра я уеду отсюда. Завтра они с Мейбл будут сидеть в экипаже, поводья – натягиваться, лошади – ржать и увлекать их все дальше от этого забытого богом городишки. В ожидании, пока лавочник отворит дверь, он поворачивается и смотрит на море, в волнах танцуют крохотные огоньки света. На берегу оживление, купальные машины[44] снуют туда-сюда, завозят и вывозят купальщиков из воды. Вдруг он замечает хозяина их гостиницы, тот болтается на мелководье, уговаривает какую-то даму сойти со ступенек купальной машины в воду. Он брызгает в нее, она соскальзывает в воду и смеется. Он притягивает ее к себе и целует, оставляя на ее плече влажный след от нежного прикосновения своих губ. Виктор улыбается. На мгновение столбенеет от сходства дамы с его женой: та же блестящая волна каштановых волос, та же грация в движениях.
– Что такое? – спрашивает лавочник.
Виктор поворачивается.
– Мне нужно, чтобы вы срочно все подготовили. Моя находка отплывает сегодняшним рейсом «Юнити».
– Сегодняшним?
– Я хорошо заплачу, – добавляет Виктор.
В погребе он направо и налево рявкает команды с уверенностью, которой в себе не чувствует. Лавочник уже нагнал поденщиков, грубых мужиков, сноровистых в поднятии и перетаскивании тяжестей. Они качают башками, переглядываются, но все же подчиняются. Он наблюдает за их работой, слишком слабый, чтобы помогать им, и на чем свет стоит костерит их, когда они грубо обращаются с его громадиной. Даже представляет себе, как на ее нежном теле проступают синяки от их впивающихся в нее лапищ, как она вздрагивает, когда у нее трескается ребро. Саван из новой парусины служит ей одеянием, сколоченный из досок ящик – гробом. К этому времени мальчишку уже наверняка похоронили на церковном погосте.
Он никому не позволит открыть ящик со своей громадиной, пока сам не прибудет в Лондон. Он самолично вытащит каждый гвоздь, поднимет ломиком и отбросит каждую доску. Сдернет и свернет укутывающую ее мягкую ткань. Все произойдет в богато отделанном сводчатом помещении, посреди толпы восхищенных джентльменов. Сверху действо будет освещать стосвечовая люстра. Они с громадиной будут уже далеко-далеко от этого сырого погреба, от этого сгорбленного городишки, от смерти мальчика, напоминания о которой лезут здесь в глаза на каждом углу и в каждом закоулке. Его громадина уже не будет безвестным доисторическим завром. Ее внесут в каталоги, присвоят ей имя, возьмут на учет. И все разложат по полочкам, как оно и полагается, – как огнедышащего быка превращают в аккуратно нарезанные розовые отбивные.
Ему твердят, что он еще слишком слаб для тягот переезда, что у него все еще сильный жар. Что будет сущим безумием пускаться в долгую дорогу, когда он так сильно болен. Твердят, что ему требуется провести в постели еще хотя бы неделю, а может, и больше, что он часто впадает в бред, даже если в моменты просветления сам не помнит, что бредил. Слабым взмахом руки он отметает все настояния врачей. Ночью его раздирает кашель. Он сворачивается на потных простынях, словно креветка, словно младенец в материнской утробе. Он спит урывками, сон незаметно подкрадывается к нему и так же незаметно улетучивается. Когда часы бьют два пополуночи, ему явственно слышатся шаги где-то поблизости – голые ступни шлепают по деревянным половицам. Он выбрасывает их из головы и старается заснуть. Утром, успокаивает он себя, мы с Мейбл будем уже в карете. Мы уедем. Лондон станет для нас новым началом.
Тишину нарушает внезапный чмокающий звук. Учащенное дыхание. Скрип.
Виктор садится в постели. Зубы стучат. Он вспоминает рыжеволосого мальчишку в день их приезда и с каким мрачным выражением лица он рассказывал им о привидениях.
А вот и «амх», «амх», «амх» – подвывания, о них мальчишка тоже предупреждал. Виктор переводит взгляд на картину над комодом, он готов поклясться, что глаза селки поблескивают в темноте живым блеском, что шкура плавно сползает с ее шеи.
Он с трудом встает на ноги. Кажется, звук доносится из кельи Мейбл. Долгополая ночная сорочка путается у него в ногах. Камин в его комнате еще не погас, он хватает кочергу, крадется к двери Мейбл. Дверные петли смазаны и не издают ни звука, когда он осторожно приоткрывает дверь.
В узком просвете двери он сначала не понимает, что перед ним. Огонек свечи вспыхивает ярче. Рот у его жены разинут и влажно поблескивает, глаза зажмурены. Изо рта вырывается короткий стон. И вдруг он видит это – какое-то существо двигается в области ее талии. Ее ноги раскинуты. Она жадно разевает рот, ее пальцы судорожно вцепились в темный мех на его спине. Так это же хозяин гостиницы, вдруг понимает Виктор, голова его прижата к ее
Он вспоминает день, когда впервые решился взять Мейбл за руку – маленькую и бледную, не больше, чем у ребенка! – и как она ахнула, должно быть потрясенная такой близостью между ними.
Нет, это не может быть его жена, уговаривает себя Виктор, но узнает ямочку на подбородке, мягкие очертания рта, морщинки в уголках губ. Нет, он прекрасно отдает себе отчет в том, что видит, как и в том, что видел днем на пляже: его жену в море, смеющуюся с этим – этим
Он зажигает свечу, переворачивает толстые страницы альбома. С последних страниц на него взирают какие-то диковинные гибриды, существа, чьи тела составлены из разрезанных картинок с животными.
Звуки в спальне жены становятся громче, безошибочно указывая на совокупление двух тел. И дела им нет, что их могут услышать! Ее «ах», «ах» звучит все громче – он и не думал, что ее хрупкое горло способно издавать такие звуки. Виктор хватает картину, швыряет через всю комнату, тупо наблюдает, как разлетается оконное стекло и кровоточат его ноги там, куда впились осколки. Очнувшись от оцепенения, он пятится, потом бежит. Скорее вниз, по ступенькам, через холл, только бы не задеть свисающих с потолка ржавых лезвий. Его голые пятки уже шлепают по булыжникам улицы. Он вдруг разом успокаивается. Ночная сорочка цепляется за его ноги. В этот глухой час на улицах ни души. Месяц на небе заостряет серебристые рожки. Мысли проносятся в его
Церковь маленькая, кладбище при ней размерами не больше сада. Он представляет себе великие Вальхаллы, которые его брат усадит своими деревьями в Хайгейте, Абни-Парке, Бромптоне – их Египетские аллеи[45], их склепы, гробницы, вырубленные в склонах холмов, их широкие дорожки с разворотными площадками для экипажей.
А земля-то на могиле совсем свежая, замечает он, громоздится большой кучей. И надгробного камня еще не поставили. Он падает на колени и роет, роет, роет, как собака лапами, ошметки земли летят в стороны. Роет, одержимый инстинктом, беззаветной верой, что так ему и д
Наконец его руки скребутся по этому. Никакого деревянного ящика. Пропитанный грязью холстяной саван. Он трогает мягкие ноги мальчика, но чувствует под пальцами твердый плавник. Его воспаленное сознание принимает тоненькую детскую ключицу за гладкую ключичную кость его громадины-завра. Его обманули, его громадину подменили. Виктор стонет, в панике раздергивает саван, шарит по мертвому телу. В трюме судна, что уже огибает южные берега страны, покоится не его чудесная громадина, а тело мальчишки. Судно с великой помпой и фанфарами прибудет в Лондон, дощатый ящик вскроют, но найдут внутри никакого не плезиозавра неизвестного науке вида, а труп рыжеволосого мальчишки. Над ним будет потешаться весь Лондон! Королевское общество поднимет его на смех. В «Панче» поместят злые карикатуры на него, его жизнь обернется жалким фарсом…