Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими (страница 44)
В протяжение первых лет эмиграции я интенсивно переписывался с Гандлевским и Сопровским, это была дерзкая попытка перекричать океан, не провоцируя в то же время штатных перлюстраторов Лубянки, письма часто добирались по месяцу. До моего отъезда у нас был обычай обкатывать новые стихи друг на друге, вот этого за границей больше всего не хватало. Я вставлял стихи в текст письма в строчку, примитивная попытка сбить постороннего чтеца с толку, друзья поступали аналогично. Но этот заряд энтузиазма постепенно угасал, слишком уж в разные стороны растекались наши жизни, и объяснить это эпистолярно не было никакой возможности: помню, в частности, как Саня сделал мне выговор на шести машинописных страницах за «отуземливание» – он, надо полагать, видел меня в каком-то абстрактном Цюрихе в ожидании пломбированного вагона, а я себя так не видел. Трансокеанское эхо резонировало все слабее, а когда началась перестройка, мои друзья всплыли на поверхность культурной жизни, пошли заграничные поездки, и мое место в их мире сужалось, а других контактов не было. К тому же я принялся в ту пору писать бесконечную (по замыслу) эпопею из жизни древнеримского офицера, а когда через несколько лет и страниц сто сорок готового текста измучился и решил ее бросить, к стихам так и не вернулся.
Первый раз я приехал в тогдашний еще СССР в 1988 году, друзья встретили в Шереметьеве, это была ситуация, аналогичная восстанию из гроба, и описать эмоциональную встряску у меня нет художественных средств. Страна была тогда еще вполне узнаваемая и сравнимая с моим прошлым, только сильно покосившаяся и в облупленной штукатурке. Попытки закупок в магазинах на советские деньги, которых у меня были полны карманы, за накопившиеся публикации оказались тщетными.
В винном отделе стояла батарея сладкого советского шампанского и уныло пахло дрожжами. В продовольственном мою попытку приобрести кусок сыра пресекла изумленная продавщица: «Вы что – есть это собираетесь?» В поисках опохмелиться мы с Гандлевским сунулись в гостиницу «Украина», где был магазин «Березка», дорогу преградил угрюмый швейцар: из какой дескать страны? На что ему Гандлевский резко отчеканил: «Соединенные Штаты Америки». Швейцар вдруг вытянулся в струнку и простер руку в приветственном ленинском жесте. В «Березке» стеллажи до потолка были уставлены матрешками и ленинскими же бюстиками, но подробный поиск вывел на несколько банок «Хайнекена».
Вообще-то эта попытка описать свою нехитрую жизнь подтверждает мою давнюю догадку по поводу намерений и целей мемуаристов: эти тома пишутся для того, чтобы заставить аудиторию разделить свою любовь к себе самому, а вовсе не с целью извлечь урок из прошлого, обычно в мемуарном возрасте любые уроки уже бесполезны. Этот возраст для меня миновал, так и не наступив, приличного капитала самолюбия я так и не нажил. Похоже, что я все время пытался разгадать какую-то встроенную загадку, но коль скоро не разгадал, то излагать ход решения бесполезно, у каждого он все равно свой. Это не значит, что жизнь плохая, – она хорошая, сравните хотя бы со смертью. Но все, что мне по-нас тоящему интересно в собственной, – это семь горизонтальных лет в начале, друзья, которых удалось сберечь на десятилетия, и момент выхода за шлагбаум. И это для стихов, а не для мемуаров, так что нечего и пытаться.
В качестве коды скажу еще несколько слов о том, как я «вернулся в литературу». Некоторые из друзей и знакомых никак не могли поверить, что я бросил писать добровольно, русское литературное сознание, пробудившееся от спячки довольно поздно в сравнении, скажем, с Европой, до сих пор забито романтическими клише – например, о том, что возраст отреза – тридцать семь лет, что вся эта лирика возможна, лишь пока играет гормон, а лета – к суровой прозе, что если человек прекращает писать, то он исписался. Убедить людей с такими стереотипами в том, что я просто сам взял и перестал, было невозможно, но сам-то знаешь наверняка, потому что в мозгу продолжает жужжать машинка, вот этот генератор всяких глупостей, которые надо потом хватать, мять и обтачивать. Все эти годы, хотя все реже, я приезжал то в Россию, то в Америку, и выступал там со своим замшелым творческим наследием, даже издавал книги, хотя все уже было опубликовано и навязло в зубах.
И вот однажды я сел и, вспомнив прошлую процедуру, написал несколько стихотворений, а потом уже остановиться было трудно. На самом деле остановиться я хотел, издав еще одну книгу, но когда этот срок наступил, возникла надежда, что я еще сумею написать то, что в молодости не давалось, – то есть все-таки показать если не решение загадки, то хотя бы попытку подкараулить его в засаде, запереть в кругу с помощью волчьих флажков. Без Интернета и живого контакта с читателями это мне никогда бы не удалось, тем более в эмиграции. Так что в каком-то смысле они мои соавторы, а тех, кто в соавторы не стремится, я и не неволю.
В годы моей евпаторийской горизонтальной инкубации, лет в пять или шесть, у меня сложилось отчетливо солипсистское мировоззрение, хотя слова такого я тогда, конечно, не знал. Если я верно помню, толчком к этому философскому повороту стал сон, который я помню до сих пор: как будто я иду с отцом и матерью (что само по себе было крайне странно, ходячим я себя ни в каких других снах тогда не видел) и мы проходим сквозь какую-то небольшую дверь в высоком заборе, а там огромный луг, на котором лежат люди в цветных одеждах, весело болтают, а между ними ходят звери, медведи, тигры и еще кто-то, и люди этим зверям улыбаются и гладят их. Никакого Исайи я, конечно, ни тогда, ни еще на протяжении лет двенадцати не читал. Но гораздо раньше я прочитал потом почти идентичную историю у Герберта Уэллса, только у него там все происходило наяву.
В сравнении с этим сном реальность с ее уколами, клизмами, манной кашей и отбоем (это было еще до школы, церкви на веранде и приморского павильона) казалась довольно бледной, и тогда зародилась мысль, что все ненастоящее, просто снится, только очень неумело, хуже, чем у меня с тиграми, и все эти взрослые тоже. Я думаю, что подобные всплески подозрительности посещают в этом возрасте многих детей (ни разу не пришло в голову кого-нибудь спросить), но моя ситуация была обострена сведениями о существовании якобы настоящего мира, вот этого самого, где люди ходят ногами, покупают в магазинах маргарин и звонят друг другу по каким-то телефонам. Не то чтобы я и в этот мир верил до конца, но сама множественность и вариантность миров усугубляла подозрения. И это было страшно, еще страшнее крыс под кроватью, которые ведь тоже снились.
Если у жизни и есть урок, то это освобождение – от страха. Я все больше убеждаюсь в том, что жизнь настоящая. Вообще надо сказать пару слов о том, о чем больше нигде, кроме как, может быть, в стихах, не скажу.
Мне понравилось быть человеком. И еще живы мои замечательные друзья, без которых я бы им не стал. Только теперь, наученный горьким опытом, я надеюсь уйти раньше их, чтобы больно было не мне. Спасибо им, пока я в состоянии это сказать, а они – услышать. Дружба-хуюжба, я этих людей просто люблю – навсегда, независимо от двоичного статуса живые-мертвые. И взаимность здесь ни при чем.
И еще спасибо кошкам – за то, что первые научили меня любить всех остальных. По-моему, у меня получилось.
Вера Павлова
ГОРАЛИК Расскажите, пожалуйста, про вашу семью до вас.
ПАВЛОВА Мое генеалогическое деревце не очень ветвисто. Дальше прасемейное предание не заглядывает. Что же касается пра-, то я располагаю сведениями только о трех прадедушках: прадедушка Николай был выгнан из семинарии за пьянство и стал при советской власти комиссаром по борьбе с самогоноварением; прадедушку Владимира убила молния, его закопали по народному обычаю в сырую землю на три дня, но он так и не ожил; прадедушка Григорий был портным в еврейском местечке, заезжие иностранцы взяли его с собой в Париж, он там прижился, вернулся за семьей, разразилась революция, но он не оставлял надежду уехать и заставлял своих дочерей говорить по-французски, что в нищем еврейском местечке звучало довольно вызывающе. О своих прабабушках я не знаю ничего.
Теперь дедки-бабки. Папины родители прожили всю жизнь в поселке Желябово Устюжанского района Вологодской области. Папину маму, бабушку Аню, я никогда не видела. Она родила пятнадцать детей, вырастила девятерых, работала продавщицей, в открытках, которые мы от нее получали, вообще не было знаков препинания. Когда дед Матвей ушел на фронт, ей приснилась Богородица и сказала: «Не плачь, Анна, твой мужик вернется». Вернулся – приехал на трофейном велосипеде осенью 45-го. Только от него в деревне Желябово узнали, что война кончилась.
Деда Матвея я знала: в старости он раз в год объезжал своих детей, разбросанных по всей стране. Приезжал и к нам, привозил в неподъемном чемодане клюкву, сидел на диване, разбавлял водку горячим сладким чаем, смотрел телевизор и вслух дублировал происходящее на экране («о, пошел», «о, спит»), но я его почти не понимала: диалектизмы, мат, вологодский выговор. После смерти жены (ему было под восемьдесят) взял в дом шестидесятилетнюю женщину, которая сбежала от него через месяц – не была готова к ежедневному сексу.