Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими (страница 41)
Но затем был эпизод прозрения – в уже упомянутом приморском павильоне, там не было банного помещения, и нас мыли на топчане, установленном посреди общего лежбища. И вдруг туда положили девочку – она была ко всему прочему блондинка, что было отдельным открытием, потому что всех до второго класса включительно, а я тоже был тогда второклассник, стригли под ноль. Но у этой, третьеклассницы, волосы были уже отпущены, и она как-то угодила под солнечные лучи, показалось, что вся золотая в этих водяных крапинках. И я вдруг понял, что она не такая, как мы, и что рано или поздно с этим придется что-то делать.
Раз в неделю привозили кино, и если это не было «По щучьему велению», то наверняка «Руслан и Людмила», музыка Глинки просверлила для себя в моем мозгу специальную дырочку. Кино я любил, потому что оба фильма знал наизусть и уже ничего там не боялся. Черномор из этого «Руслана», замечательный человек и персонаж по имени Володя, теперь у меня во френдах в ЖЖ.
Апофеозом всей этой эпопеи было повторное обучение прямохождению. Мы обычно овладеваем этим искусством в возрасте, когда не умеем и двух слов связать. Мне кажется, что я еще помню, то есть, вернее, помню, что когда-то помнил: мать сидит на корточках, протянув ко мне руки, пока я пытаюсь одолеть бесконечные полметра. Но в девятилетием возрасте отдаешь себе отчет в каждом движении и преодолении – единственное, с чем я могу сравнить это воспоминание, так это с обучением полету, как во сне, только труднее, потому что во сне на обучение уходят считанные минуты, а наяву без шишек не обходится. Вон там, шагах в десяти, лежит книжка или игрушка или ползет божья коровка, которую надо взять в руки, понюхать, поморщиться и прочитать ей стандартную инструкцию, куда полететь и как там поступить. Раньше приходилось ждать милости от ходячих или бессильно плакать, но теперь ты бог. Ты подходишь к своей божьей коровке, ты даже не упал по дороге – отставляешь в сторону костыли и снисходительно гладишь насекомое по оранжевой пятнистой шкурке. Ты стремительнее его.
Годы спустя я прочитал «Волшебную гору» Томаса Манна и все узнал, хотя у него, конечно, все не так – персонажи взрослые, говорят об умном и с таким балластом символизма, что челюсти сводит, съедают каждый день много неизвестного и недоступного, а иногда вступают в половые отношения друг с другом. Кроме того, все они отправились в свой семилетний космический полет из прежней реальной жизни, уже до мелочей с ней знакомые, они не были инопланетными уроженцами, как я. Но в остальном все верно, другая жизнь в другом пространстве этим здоровым и в голову не придет.
Мне как раз приходило потом в голову, какой здесь контраст с судьбой Рубена Гонсалеса Гальего и адом, через который он прошел. Очевидно, у этого потустороннего мира есть изнанка, а мне повезло угодить с лицевой стороны.
Точнее всего как раз не у Манна, а в забытом романе Уэллса об ангеле, раненом и упавшем на землю, который потом уже никогда не мог вернуться.
Неудобно прибегать к затертым метафорам, но мой выход в мир вертикальных тел был похож на ситуацию, сложившуюся после грехопадения. В книжках все выглядело прекрасной фантазией, наяву каждый день стал трудом и преодолением.
Родители какое-то время жили в Симферополе, куда отец попросил советское войско перевести его ради близости ко мне, но потом его перебросили в Запорожье и там уволили в запас, явно против его воли.
Он приехал за мной в санаторий, угостил в столовой пивом, которое мне страшно не понравилось, и отвез в это загадочное Запорожье, бесконечный проспект Ленина от Днепрогэса до Южного вокзала, я увидел магазины, в которых продавали сырки с изюмом и в ту пору еще разливали молоко в бидоны, я сам ходил туда с таким бидоном, а сметану разливали в банки. И еще я увидел пьяных, о которых знал из книжек. Ходячая жизнь оказалась непохожей на настоящую, она была вся из этих книжек.
Ну и школа, конечно. Я оказался настоящим магнитом для плохих мальчиков, потому что был для них прекрасной непуганой дичью. Они сразу научили меня всему плохому, что знали, в том числе обогатили лексикон, с четвертого класса пытались приохотить к курению, но это занятие я до времени отложил. До этого я ничего плохого вообще не знал и не мог себе позволить, а тут безошибочно выбрал в друзья самых отпетых. Мать кивала мне на соседских – смотри, какие интеллигентные у людей дети. Эти интеллигентные потом все сели, практически сразу после школы, а некоторые вернулись, выпили и сели по второму разу.
Да, родители хлебнули со мной горя. Они оказались в безвыходной ситуации, потому что стали инстанцией, выносящей запреты. Я прожил семь лет в мире, где запретов практически не было, нам ведь нечего было запрещать, у нас не было сил ни на что такое, что стоило бы запрета. Нам просто кое-что разрешали, а это ведь совсем наоборот – кошки, снег, море и птицы. Родителей следовало любить, это я понимал, но не знал как и за что.
Приятным сюрпризом стал невиданный доселе младший брат, его любить было проще. Я рассказывал ему на ночь сказки и водил гулять. Однажды, когда он уже заснул, я вдруг вспомнил всю собственную жизнь с трех до десяти, в невероятных подробностях, почти день за днем. Я лежал и плакал, но радовался, что так хорошо все помню, и дал себе обещание когда-нибудь все это записать в тетрадку. Вот и верь после этого собственным обещаниям.
У родителей были друзья – вернее, это были друзья отца, бывшие сослуживцы, а друзья матери были их жены, у военных всегда так. Отставка отца была для меня вторым по силе ударом после выписки, я был в ужасе от этого штатского статуса – практически по анекдоту: теперь, мол, и строем не пройдешь. Друзья приходили в гости – на майские, на октябрьские, Девятого мая. Пили водку под шпроты, пели песни – ни единой на военную тематику, а ведь все были фронтовики. Вообще о войне как таковой у нас в семье не было ни слова. Отсюда у меня твердое убеждение до сего дня, что война – это мерзость и праздновать победу над живыми людьми позорно.
Про настоящих интеллигентных мальчиков я читал в книжках, и в какой-то момент мне надоело быть плохим, я решил тоже стать интеллигентным. Все же мать моя была из актрис, хоть и не доучилась, и каждый раз, когда по телеку давали Первый концерт или «лебединое», она объясняла, как это прекрасно, и я верил. Поход в интеллигенты я начал с подписки на полное собрание Блока, прочитал его целиком. А потом появился друг Юра, который уже был интеллигентный, у них в семье было пианино и целая куча собраний сочинений, которые я тоже прочитал, а на пианино собственными силами освоил несколько тактов «Элизе» Бетховена, обеими руками. С Юрой мы принялись слушать всякую классическую музыку, скупали, насколько позволяли средства, все, что было в этом жанре, в единственном запорожском магазине, нравилось все без исключения, с годами я стал куда разборчивее. И в областную филармонию ходили, туда однажды даже Гилельс заглянул.
И еще появился другой друг, по естественным наукам – я вдруг совершенно помешался на химии, записался в областную научную библиотеку и с увлечением читал монографии о разных замысловатых ацеталях и фенолах. И еще купил трехтомный вузовский учебник матанализа Фихтенгольца и читал его как приключенческий роман, а потом со мной стал заниматься профессор местного пединститута и я полез в топологию, матричное исчисление, теорию групп, так что наставник мой только диву давался. Пару лет спустя я встретил его на пресловутом проспекте Ленина, и когда он узнал, что я все-таки поступил на химический, у него прямо лицо упало. Эх, знал бы он, что со мной будет дальше.
Естественно-научный друг, в отличие от меня сделавший-таки карьеру в химии, оказался впоследствии сумасшедшим и подался в русские патриоты.
Да, я понимаю, что у меня попросили эту исповедь вовсе не потому, что я мог стать крупным математиком или химиком, но не стал. В роли писателя я себя в отрочестве как-то не видел. Но однажды в летнем санатории (родители несколько лет покупали мне, неблагодарной свинье, путевки) я беседовал с тамошней библиотекаршей о Баратынском, и она, обрадованная вполне уже интеллигентному парнишке, рассказала мне, что есть такой Евтушенко и что слава его гремит. Евтушенки все равно не оказалось под рукой, но мысль о славе заставила задуматься. В тот же вечер я сел и настрочил тетрадку стихов. Стихи эти, насколько я помню, были чудовищны, что-то дактилическое под Никитина или Кольцова, но все были написаны правильными размерами с аккуратными рифмами. Потом я еще написал какую-то хренотень маяковской «лесенкой», а в восьмом классе один из моих шедевров, восемь строчек, был опубликован в многотиражке завода «Запорожсталь». Процесс пошел. Во дворе все уже знали, что я поэт, и даже реже выпевали вслед «жид по веревочке бежит».
Потом я еще ходил в литстудию во Дворце металлургов, и там меня журили за упадочничество. Это ободряло.
И еще я потерял примерно тогда же веру в советскую власть и коммунистический триумф. Ума не приложу, как это со мной случилось в Запорожье, где таких мыслей в ту пору не помню ни у кого – никаких местных диссидентов, ноль самиздата. И всем своим друзьям рассказывал, что советская власть плохая, они только диву давались.