реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Бобо (страница 61)

18

Зорин покачал головой.

— Не про это, — сказал он. — С этим я уж как-нибудь сам разберусь, спасибо. Про другое. Ты только не учи меня жить, ладно? Послушай и попробуй понять. Я про письмо это сраное хотел.

Кузьма внезапно захлопнул тетрадь и, сложив на ней руки, прищурился. Зорин внимательно посмотрел на него и вдруг сообразил:

— Ах ты ж блядь! Ты что, тоже письмо ему пишешь?!

Кузьма молчал. Зорин на миг закрыл лицо ладонями, издал такой звук, словно у него зуб разболелся, а потом сказал:

— Так, это меня не касается. Я не про твое письмо, я даже думать про него не желаю. Я про ее письмо, — и похлопал себя по левой стороне бушлата.

— Так-так, — сказал Кузьма.

— Первым убивают гонца, как известно, — сказал Зорин и многозначительно посмотрел на Кузьму.

— Ты его читал-таки, — сказал Кузьма со вздохом.

— Только жить меня не учи, — повторил Зорин.

Кузьма помолчал.

— Не знаю, — сказал он наконец. — Ты же веришь, во что веришь? Вот и верь, наверное, в разумное начало известно чье.

— Я пытаюсь, — сказал Зорин. — Но трясет меня, конечно. Думаешь, отдавать, да? Не могу понять, что хуже — отдать или потерять.

— Потерять хуже, мне кажется, — сказал Кузьма. — Это пахнет неуважением. А учитывая, что письма ты не читал и о его содержании знать не знаешь, к тебе, по здравом размышлении, претензий никаких быть не может.

— Вот тут и возникают два вопросика, — сказал Зорин, явно нервничая. — Первый: если в письме такое, то о чем же со мной Ее бывшее Величество говорить изволила, и надо ли мне было об этом немедленно доложить, и почему я этого не сделал; а второй — собственно о чтении письма: должен ли я был, как начальник охраны экспедиции, или не должен…

— А о чем с тобой Ее бывшее Величество говорить изволила? — с интересом спросил Кузьма.

— Да ни о чем! — сказал Зорин с мукою. — А то бы я… Но нет. Комплимент стихам сказала совершенно невинный и письмо отдала. Сам себя проклинаю, что согласился, — гордыня подставила… А с другой стороны — ну куда мне деваться было? Попал я…

— Ну перестань, перестань, — сказал Кузьма неожиданно тепло. — Ты же веришь — вот и верь. Я в твоей вере слаб — и то думаю: обойдется, народный ты наш любимец.

— Вера в церкви хороша, — вдруг резко сказал Зорин, вскочил и пошел прочь, к гостиничному корпусу. Обернулся и крикнул, едва не налетев на шедшего ему навстречу Квадратова: — Утром чтобы был на освящении! Не можешь начальствовать, так я начальствовать буду! Хватит, поотлынивал!..

Квадратов, посмотрев ему вслед, покачал головой и, увязая в песке, побрел к нам.

— Кузьма Владимирович, как вы? — спросил он.

— Да что мне сделается, — ответил Кузьма вяло.

Квадратов помолчал.

— У меня просьба к вам, — сказал он наконец. — Увольте меня, если можно, — я на завтрашнее мероприятие не пойду. От одной мысли мне нехорошо делается.

— Понимаю вас, — откликнулся Кузьма. — А меня вон начальство гонит, слышали? — И он усмехнулся.

Усмехнулся в ответ и Квадратов.

— Я-то думал, вы как раз можете быть вполне не против таких вещей, — сказал Кузьма. — Людям на фронте разве вера не нужна? Утешение не нужно?

— Ох как нужно, — сказал Квадратов. — И вера, и утешение — каждая капля нужна. А только я как представлю, что они завтра учинят и как это все проходить будет…

— Крамольники мы с вами, отец Сергий, — сказал Кузьма. — Недаром Зорин уже и компанию с нами водить боится.

Отец Сергий присел на то самое место, где несколько минут назад сидел Зорин, и тоже уставился на воду.

— Страшно мне, — сказал он просто и замолчал.

Кузьма ничего не ответил.

— Почему страшно, отец Сергий? — осторожно спросил я.

Квадратов вздрогнул и с тоскою сказал, не глядя на меня:

— Да я не про завтра. Я про все, про все сразу. Я все думаю: война — та же холера… Нет, хуже: война — та же чума, мытьем рук не отделаешься, кипяченой водой не спасешься. Все болеют, и болеют страшно, и сам про себя ты знаешь, что рано или поздно заболеешь, — а может, уже болеешь и просто без сознания давно, и кажется тебе в бреду, что ты здоров, ходишь, разговариваешь, а на самом деле ты чумной и тебе конец. Потому что страшно война душу разъедает, смертельно разъедает — и в тех, кто против, на самом деле не меньше разъедает, чем в тех, кто за: тут тебе и ненависть, и нетерпимость, и гордыня, и гнев, и кое-что похуже гордыни и гнева вместе взятых… Страшно мне за всех, а пуще всех за себя. — Тут Квадратов глянул наконец на меня и криво улыбнулся. — Простите меня, разболтался попик. Да и вот тоже грех: все мы болтаем сейчас много, а я так по каждому поводу стал тирады произносить. Замолкаю, замолкаю, простите меня.

— Чума… — произнес Кузьма медленно, будто не слышал последней фразы Квадратова. — Да, отец Сергий, хорошо помню: «Даже тот, кто не болен, все равно носит болезнь у себя в сердце»[2].

— С другой стороны, вы же помните и главное, да? — вдруг сказал Квадратов горячо. — Он заключает в конце, что в людях больше достойного восхищения, чем презрения, или как-то так.

Сказав это, Квадратов подобрал с песка плоский камешек и пустил по воде. Камешек подпрыгнул раз, другой, третий — и исчез, и вдруг словно бы по голове ударили меня: я увидел перед собою сверкающий на солнце дворцовый пруд, прекрасный, заросший лилиями по краям круглый пруд, и мелькали в нем золотые и красные спинки жирных молчаливых карпов, и маленькие султанята пускали плоские камешки по воде, и кричали, и смеялись, и мой Мурат был жив, жив и говорил мне что-то, чего я из-за смеха султанят не мог расслышать, и я просил его повторить, и он повторял свои слова снова и снова, но султанята хохотали все громче, и я, не выдержав, затрубил изо всех сил, затрубил, чтоб они испугались и разбежались, и тут картинка исчезла, и я снова стоял на хмуром берегу Волги, на холодном песке, гудела вдалеке баржа, дождь накрапывал, и капли его смешивались со слезами у меня на щеках, я всхлипывал, и Квадратов с Кузьмой испуганно смотрели на меня, и тонкая цепочка муравьев, поднимавшаяся по моей ноге, стремительно разворачивалась, чтобы бежать прочь.

Утром Толгат не мог добудиться меня — я не хотел просыпаться, хотя сны мои были мучительны и дурны, и, вырвавшись из них наконец, я сделал все возможное, чтобы их забыть. Открыв глаза, я обнаружил, что окружен палетами с едой: не съеденное мною вечером решили, видимо, не уносить, зато принесли новое, положенное мне на завтрак. Аппетита у меня по-прежнему не было, а было омерзительное состояние: одновременно страшно хотелось есть и есть не хотелось. Я выбрал из предоставленного мне весь хлеб и тут же пожалел об этом: теперь пища лежала у меня на дне желудка комом. Вчерашний разговор Кузьмы с Квадратовым не прошел для меня даром — я ждал от сегодняшнего мероприятия какой-то мерзости. Вдруг явилась мне в голову мысль сказаться больным, но помешала совесть: я допустил, что ровно это же собирается сделать Квадратов, а может быть, и Кузьма тоже, и если так поступлю я, то все мы будем выглядеть крайне подозрительно. Надо было идти, и, когда прибыл за мною на пляж Зорин, тщательно выбритый и в вычищенном бушлате, я уже собрался с силами и, как мне казалось в тот момент, был ко всему готов. Неожиданно для меня — и для Зорина, видимо, тоже — появился на дорожке, ведущей от корпуса к пляжу, мой Кузьма в синем своем костюме и самом нарядном галстуке, бледный, но бодрый (а следом за ним семенил падкий до зрелищ Аслан, и смуглое лицо его на фоне задранного ярко-красного воротника пальто тоже казалось бледным). Настроение мое сразу улучшилось, и я вдруг весело разозлился сам на себя: почему, ну почему жду я мерзости от наступающего дня? Ведь не убивать же людей меня ведут! Бодро потопал я вперед, да так быстро, что вскоре пришлось нам подсадить все-таки выдохшегося Кузьму мне на спину, но уже не в клеть, а на место любезно спешившегося Толгата, и от этого стало мне еще веселей, и к Центральной площади я прибыл в самом хорошем расположении духа. Толпа здесь оказалась невелика; кто-то, впрочем, еще подтягивался, и у рамок металлоискателей стояли очереди. К нам подскочили, поприветствовали, провели через ограждения. Что-то было странное в этой толпе, слишком тихой и еще… Еще какой-то не такой. Мне стало вдруг очень тревожно, хорошее настроение растаяло, и возникло тяжелое чувство, что я страшно неуместен, что никто тут не рад меня видеть, что ни один человек на этой площади не интересуется мной, живым слоном посреди Тольятти. Вдруг женский голос у меня за спиной негромко произнес:

— Слона кормить — на это у них хватает, а мужиков на фронт, значит, мы собирай.

Я осторожно развернулся. Две женщины смотрели на меня в упор — одна молодая, явно испугавшаяся, что я мог услышать ее спутницу, а вторая лет шестидесяти, если не больше, с торчащими из-под шапки седыми волосами и шарфом, доходящим до самого носа. На груди у седой женщины висела написанная от руки картонная табличка: «ИЩУ БЕРЦЫ УСТАВНЫЕ Р. 47 МЕНЯЮ НА Р. 45». Несколько секунд женщина пристально глядела на меня, а потом вдруг выставила руку в шерстяной перчатке и подняла вверх средний палец. Молодая в ужасе ахнула и ударила седую по руке, но сидевший на мне Кузьма успел заметить жест и тихо рассмеялся. Молодая женщина прикрыла ладонью рот, на лице пожилой выступил рваный румянец, Кузьма похлопал меня по затылку, и я понял, что он хочет спешиться. Осторожно, чтобы не задеть тех, кто стоял вокруг и чьи кулаки постукивали по моим бокам ежесекундно, встал я на колени; Кузьма неловко слез и подошел к этим двум женщинам, протягивая им руку.