Линор Горалик – Бобо (страница 45)
И Кузьма, отходя назад, энергично захлопал Верескову. Тот захлопал в ответ, и некоторое время аплодисменты наполняли зал. Вересков двинулся к микрофону, но тут сильная рука отодвинула его в сторону, и Зорин, быстро сказав: «Я сам представлюсь», в пару прыжков оказался на сцене. Аплодисменты усилились; Зорин жестом их остановил и, наклонившись к микрофону, заговорил быстро и жестко:
— Спасибо. Я Виктор Зорин. Я поэт, солдат и глава охраны вот этой, — тут он показал пальцем на меня, — вот этой экспедиции. Я очень просто скажу. Поднимите руки, кто здесь не чувствует себя патриотом России. Поднимите руки, кто Россию не любит. Попросту, безо всей вот этой херни.
Повисла тишина, и в этой тишине ни одна рука не потянулась вверх.
— Все, — сказал Зорин, — мне нечего добавить.
Хлопали так, будто миновала страшная опасность, будто не нашлось предателя в военном отряде. Хлопал Сашенька, лукаво улыбаясь; отбивал себе ладони Мозельский; Аслан хлопал, тараща на Зорина испуганные глаза; довольно сводил пальчики Вересков. Я попытался найти взглядом Кузьму, но его нигде не было, зато увидел я стоящего на отшибе Квадратова, засунувшего одну руку под мышку, а пальцами другой тершего себе сморщенный лоб. Вдруг страшно рассердился я на него: почему, ну почему не хочется ему, как мне, хлопать и топать? Нарастали аплодисменты, и вдруг я увидел, как Вересков махнул кому-то рукой, — и совершенно неожиданно обрушилась на нас музыка, как будто бы заиграл оркестр — та та-та-та, та та-та-та, та та-та-та!!! — и под эту музыку не сдержался я, затопал и замахал ушами, и почувствовал впервые за долгое-долгое, очень долгое время, что в груди у меня тает, тает, тает черный гнилой комок ужаса и сомнений; господи помилуй и помоги! — я любил Россию попросту, безо всей вот этой херни, и много-много боли было в этой любви, дорогой Кузьма, но почему, почему, почему я должен был этого стыдиться? Я не понимал. Нет-нет, не царя я любил и не то, что делалось именем царя, а что — я объяснить не мог: то, ради чего я продолжал идти по ней на загрубевших своих ногах, грязный, отощавший, недосыпающий, рядом со страшным Сашенькой, и мерзким Асланом, и ненавистным Зориным, ничего не понимая и все, кажется, понимая, продолжал идти, а что это такое, ради чего я шел, — я уже знал, только назвать себе не мог, такое оно было огромное и страшное; только и то я знал, что скоро-скоро настанет день, когда я это нечто смогу для себя словами назвать, и тогда… И тогда я сам пойму, насколько Россию люблю и на что для нее готов, — вот что думал я, маша ушами и топая ногами и не замечая, что музыка давно прекратилась и аплодисменты давно стихли, а вместо них смех, смех катится по залу, и смеются все надо мной, топающим, машущим ушами. Толгат уже пинал меня в заушины пятками так и эдак; я очнулся наконец и от стыда и ужаса зажмурился и опустил голову и услышал, как подлец Зорин говорит:
— Видите? Слон у нас не очень умный, зато сердце у него хорошее; да мы не по уму судим, мы по сердцу судим, а больше от слона и не требуется. Я что вам хочу сказать? Мы действительно не третьеклассники, тут Кузьма Владимирович прав. И любви к Родине нам стыдиться нечего. «Патриотизм» — великое слово, а кто вам скажет, что с ним что-то не так, что над ним поду-у-у-у-у-умать надо или что то-о-о-о-оонкости тут какие есть, — вы того, друзья мои, шлите лесом. (
Закричали «Прочесть!», и Зорин, несколько придя в себя, оскалился. Достав из кармана бумажку, он сказал:
— Ну вы, наверное, знаете фразу: «У чекиста должны быть холодная голова, горячее сердце и чистые руки»… И автора ее точно знаете, вон у вас тут памятник ему стоит… Я не чекист, хотя, не знаю, если мне кто-нибудь скажет, где тут у нас в чекисты принимают… — Тут Зорин сделал паузу и дал залу посмеяться, и зал посмеялся. — Ну вот я с ним такой диалог веду, смотрите, — сказал Зорин и начал читать:
Сделав паузу и вскинув руку со сжатым кулаком, Зорин сказал:
— За Дзержинского и за Дзержинск! — и двинулся прочь со сцены.
И вдруг зал отозвался… «За Дзер-жинск! За Дзер-жинск! За Дзер-жинск!..» — покатилось по рядам, руки со сжатыми кулаками выбрасывались вверх, и Зорин смотрел на это в некотором остолбенении. Не без труда остановил скандирующих вышедший к микрофону Вересков, несколько раз повторив: «А сейчас…» Начался перерыв; и мы, не дожидаясь концерта, выбрались прочь из «креативного пространства» по тем же самым коридорам, и было у меня странное чувство, и думал я почему-то о Нинели и о горилле в клетке напротив, и щеки у меня горели, и больше всего на свете хотел я остаться один, и даже мой Толгат вдруг показался мне тяжелой ношею.
К счастью, здесь же, в «ДZZZЕРЖИНСКОМ», обнаружились на втором этаже странноприимные комнаты, и моим людям предстояло оказаться первыми их постояльцами. Со мной остался не один Мозельский, но и Сашенька — то был знак нового недоверия ко мне, и я принял его с должным пониманием; когда за спиною у меня загремела цепь, закрывающая проезд машинам, на секунду представилось мне, что эта цепь для меня предназначена, что цепью меня сейчас прикуют к чему-нибудь за ногу, а то и за шею, и я дернулся; Сашенька заметил это и ухмыльнулся, и от ухмылки этой, которую я надолго пообещал себе запомнить, бросило меня в жар. Я забегал по стоянке, куда Сашеньке с Мозельским вынесли стул и раскладушку, туда-обратно, чтобы успокоиться немного, и чуть не наступил в рассеянности своей на быстро отскочившую в сторону бурую тень. То был встреченный нами утром безымянный пес; он посмотрел на меня долгим взглядом, словно тоже не понимал, можно мне доверять или нет; в досаде я остановился и спросил его, перекрикивая несущуюся из «креативного пространства» музыку:
— Но вы-то, вы что так на меня смотрите? Тоже думаете, я что-нибудь ужасное отмочу? Не отмочу, не бойтесь, я давеча Кузьме Владимировичу поклялся паинькой быть, — впрочем, вас это не касается…
Он все еще вглядывался в меня, этот пес, а потом спросил:
— Жрал уже?
Тут я понял, чего он хочет от меня, и сжался от стыда.
— Нет, — сказал я, — но должны вот-вот вынести мне. Только я не знаю, подойдет ли моя пища вам, там фрукты в основном, наверное…
— Хлеба тебе дают? — спросил пес.
— Как когда, — сказал я, — может, и дадут.
— Хлеб сойдет, — сказал пес. — Эти твои, — и он кивнул на Мозельского с Сашенькой, — они, если что, вой подымут?
— Думаю, — сказал я, — им наплевать, они для другого приставлены.
— Хорошо, — сказал пес, — ждем.
И мы с ним стали ждать: он — усевшись молча на задние лапы, я — не зная, что сказать ему, переминаясь с ноги на ногу и с тоской вглядываясь в темные рваные очертания заброшенной фабрики, такие страшные по сравнению с манкими сияющими огнями «ДZZZЕРЖИНСКОГО».
— Бьют тебя? — вдруг спросил пес.
— Нет, что вы, — в ужасе сказал я.
— А тогда хули ты с ними пошел? — спросил пес в недоумении. У меня перехватило горло.
— Поводка, вижу, нет, бить тебя не бьют. Щенков твоих, что ли, поймали и держат? — спросил пес, скучая.
— У меня нет щенков, — сказал я автоматически. Мысли мои бешено скакали. Я понимал, что не обязан отвечать ему ничего.