Линор Горалик – Бобо (страница 4)
— Если есть какие-то вопросы по этим новым стихам и вообще — вы задавайте, я буду рад ответить.
Хмыкнул у меня над ухом Кузьма, повисла тишина над площадью, и стало немножко неловко, но тут откуда-то из-под сцены вывернулась бойкая девица, которая, рассыпаясь в восторгах и выделяя из себя бесконечные значки с гербом города Керчи, встречала нас в порту, вела, забегая собачонкою мне под ноги, на эту площадь и, заливаясь краской, пятьдесят раз за минуту спрашивала Зорина перед концертом, не желает ли он воды, мороженого, шампанского, шашлыка из местной замечательной шашлычной, сока, шампанского, воды, печенья, воды и шампанского, а мне даже яблока не предложила. Девице этой теперь поднесли микрофон, и она, став потной и пунцовой, проговорила в него все той же бешеной скороговоркой:
— Виктор, мы всей Керчью счастливы, и для нас такая честь… Спасибо вам за потрясающие, ну просто потрясающие стихи!.. И вопрос у нас, у меня был… Ну мы с вами по дороге уже познакомились, но я и по текстами вашим вижу, слышу… Вы героический, героического склада человек, вы герой по натуре! Вот я хотела спросить, как вы удерживаетесь, как вы сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас на фронт? С вашим опытом, ну и… Как вы вот сдерживаетесь, чтобы не пойти сейчас в бой, ну на спецоперацию, с вашим героическим складом?
В этот момент я понял, что Кузьма заболел. Я не видел его лица; он отвернулся и стоял теперь ко всем спиной, а ко мне боком; его мелко трясло, он закрывал рот рукой, и мне стало по-настоящему страшно — я вспомнил рассказы маменьки о том, как у отца начинался муст: с мелкой безудержной дрожи, выдававшей нарастающую у отца внутри ярость, после которой отец, ослепленный этой яростью, крушил все подряд, огромный, страшный, неостановимый, крушил до пяти дней кряду, и даже мать, которую он обожал и которая по силе не уступала ему, уходила тогда у него с дороги. Я вдруг осознал, что, невысокий и худой, в мусте Кузьма будет страшен, и попятился, но тут Кузьма стал издавать такие звуки, как черная свинья Бабируса во время обеда, и я в ужасе заметил, что он вовсе не болен, а давится смехом. Пауза на сцене между тем длилась, а потом Зорин заговорил тепло и мягко. Он сказал, что ему очень тяжело. Что засыпает он плохо. Что он каждую ночь спрашивает себя, почему он сейчас не спит на земле вместе со своими братьями по оружию. Но кто-то, сказал Зорин, должен не спать. Кто-то должен смотреть и слушать, кто-то должен писать и рассказывать. Кто-то должен стать голосом тех, кто идет в бой. И этим человеком пришлось стать ему. «Я ответил на ваш вопрос?» — спросил Зорин, поднося руку ко лбу козырьком и глядя на девицу, но как бы и поверх девицы. Пунцовея и всячески переминаясь, девица закивала так, что с ее макушки слетел на глаза обруч, а затем сложила пальцы сердечком. «Ну, я рад», — печально сказал Зорин и сошел из мира горнего к нам — к Аслану, у которого он сразу попросил две таблетки кетанова, и к громко сморкающемуся Кузьме, которому он немедленно показал от бедра фак. Девушки с бубнами принялись плясать то, что я сразу понял как русский танец, и вдруг я почувствовал, что ужасно устал, и закрыл глаза, а когда я их открыл, уже не били бубны и не пели хором учащиеся 67-й школы; на сцене разбирали аппаратуру, зато ко мне выстроилась огромная очередь желающих сфотографироваться.
Я был не рад, но тронут; с одной стороны, казалось мне, что парадные портреты для представителей моей профессии так не делаются, и, пока не наденут на меня латы, лучше бы было с фотографированием повременить; а с другой стороны, я вдруг представил себе, чтó будут значить эти фотографии для тех, кто сейчас терпеливо томился под вполне себе резким мартовским ветром в этой длинной очереди, когда дойдет до них, не дай боже, весть о моем, скажем, боевом ранении: подзовут они друзей своих и, нежно касаясь пальцами экранов, скажут им: «Вот он, наш Бобо: мне довелось видеть его, и я поднес ему яблочко!» При мысли о ранении мне посмурнилось; я затряс головою, и кто подошел ко мне следующий и дал очередное яблоко, тот получил плохую фотографию, а два раза одному и тому же семейству или, скажем, раненому человек в черном костюме фотографироваться не давал, и я был ему благодарен: бесконечные яблоки надоели мне, я проголодался по-настоящему, и попадающемуся время от времени пирожку с вишнею бывал очень рад — мне была видна на дальнем краю площади торговка с двумя полными пирожков корзинами, и очередь к ней стояла немногим меньше моей, чтобы, купив пирожок у нее, мне же его и принести. Пирожками, однако, тоже сыт не будешь; терпение мое кончалось. Я стал топтаться и трубить; очередь попятилась; прибежал откуда-то Толгат, утирая масляные губы; я вдруг обиделся — я понял, что из наших остался на площади совсем один, если не считать безымянных мужчин в черных костюмах; что, судя по аромату, идущему от Толгата, все они где-то неподалеку едят и пьют, пока я катаю языком по зубам несчастные яблоки и чуть не целиком глотаю жалкие пирожки; что, пока мои ноздри раздражены городскими запахами, они там вдыхают фимиам парадного обеда.
От досады не желал я иметь с Толгатом никакого дела, но он сказал что-то одному из людей в черном, приподнявшись на цыпочки, и тот, дав знак своим неразличимым братьям, принялся вместе с ними оттеснять недовольную очередь от меня. Я понял, что сейчас поведут и меня пировать, а пустой желудок — плохой хранитель чувства собственного достоинства: я смягчился и дал Толгату на себя взобраться, отчего толпа смягчилась тоже и радостно нам похлопала. Мы пошли через площадь, в направлении старухи, уже паковавшей свои корзины, к которым больше никто не проявлял интереса; раненых увозили, остальные шли прочь. Я бы прихватил еще пирожков, но решил не портить себе аппетита, однако тот человек в черном, который всеми распоряжался, дал нам знак, и мы остановились прямо у самых корзин. Я сунул было хобот под теплое полотенце, но Толгат обидно пнул меня, и я оставил надежду поживиться.
— Хорошо поторговали, Надежда Викторовна? — спросил тот человек в черном, который был рыжий.
— Люди нынче бедные, — грустно сказала торговка, разгибаясь и поворачивая к нам бледное узкое лицо. — Поторгуешь тут, Сашенька.
— Ну, давайте сочтемся, и мы пойдем, — сказал Сашенька. — Ждут нас.
— А может, пирожки оставшиеся заберете? — безо всякой надежды спросила торговка.
— Это само собой, — сказал Сашенька. — Это нам, я думаю, сегодня причитается.
— Жадный ты, Сашенька, — сказала она.
— Я не жадный, — сказал рыжий в черном, — я пирожки люблю.
— Тридцать на двести, ваша половина, — сказала торговка, залезла себе под фартук, достала пачку денег и принялась отсчитывать.
— Так-таки ровно двести? — с усмешкой сказал Сашенька.
— А вам до копейки надо? — огрызнулась торговка.
— Мне не надо, — сказал Сашенька, — я точность люблю.
— Вот вам точно три тысячи, — сказала торговка и протянула ему купюры.
— Не умеете вы торговать, Надежда Викторовна, — с досадой сказал Сашенька. — Не зазываете народ, не рекламируете товар. Вот и осталась у вас почти корзина.
— Ты поучи меня, Сашенька, — грустно сказала Надежда Викторовна, поправляя в волосах блестящую бабочку, от которой в прежние времена могло бы выиграть и мое парадное одеяние. — Поучи, авось, я научусь.
— А и пожалуйста, — сказал Сашенька. — Стояли бы да покрикивали: «Пирожки слоновые — свежие, здоровые! Кто слонику поднесет — того Бог побережет! Кто слона уважит — слон спасибо скажет!..»
— Есенин ты у нас, Сашенька, — сказала Надежда Викторовна.
— Я у вас недаром все сочинения на пятерки писал, — сказал Сашенька, довольно улыбаясь.
Тут другой человек в черном толкнул Сашеньку локтем в бок, Сашенька подхватил корзину, и мы двинулись дальше, к стоявшей прямо у площади гостинице, но я успел заметить, что Надежда Викторовна мелко перекрестила Сашенькину спину.
— А хорошо я ее устроил, — сказал Сашенька, вроде как ни к кому не обращаясь. — До ста тысяч в месяц нам с ней набегает, особенно если концерты или праздники. Всю площадь за ней держу, никто сунуться не смеет. Это вам не тетрадки чиркать.
— И тебе прибавочка, — усмехнулся второй.
— А что, несправедливо? — вдруг вспыхнул Сашенька.
— Справедливо, справедливо, — сказал второй очень спокойно. — Старуху крышевать — это тебе не тетрадки чиркать.
Сашенька взмахнул рукой, но ничего не сказал и почесал нос. У гостиницы встречала нас все та же шумная девица, упорно называвшая меня «слоником», отчего у меня самого все чесалось, — она забегала, закрутилась и известила нас, что еда для меня приготовлена прямо на стоянке и что, по ее мнению, если один кто-то со мной останется, то остальные могут пойти на банкет, «попить-покушать». Второй человек тут же распорядился, что останется со мной Сашенька, и тот, молча повернувшись ко второму спиной, полез в карман за сигаретою и сел на специально приготовленный стул. Еда моя, разложенная в тазы, выглядела куда как хорошо, и сквозь порезанные пополам ананасы с апельсинами в тазу с надписью «Третий этаж — персонал» проглядывало щедро насыпанное печенье, чему не мог я, конечно, не обрадоваться, но, едва взглянув на эти тазы, я вдруг почувствовал, что есть совершенно не в силах: спать, спать, спать, так я хотел спать, что, сунув в рот печенек пять или шесть, немедленно закрыл глаза. Еще успел я услышать удаляющиеся Сашенькины шаги — видимо, он отправился посмотреть, не прячется ли где за грузовиками намеренный похитить меня злоумышленник, — а больше уже не слышал ничего. Нет, не так: мысль о злоумышленнике сделала меня тревожным, и я сквозь сон не то чтобы слышал, но кое-что чувствовал: чувствовал я, что Сашенька вернулся и тоже на своем стуле задышал ровно и с хрипотцой — задремал; еще чувствовал я, что окружающий нас султанский парк неприятно шумен и по нему прогуливаются не два трусливых жирафа Рассвет и Козочка, а целое стадо, вчера только родившееся, и у каждого жирафа на ногах какие-то ватные чуни, и этими чунями они ужасно шуршат по асфальту. Тут появился мой бедный Мурат и, спасаясь от жирафов, прижался к моей ноге своим игольчатым боком, сделав мне больно, но вскрикнул я не от боли, а от радости: Мурат был жив! Немедленно распахнул я веки — и что? Чей-то костлявый зад предстал перед моим взором: пожилая женщина копалась в моих тазах и быстро-быстро набивала ананасами и папайей пустую плетеную корзину. Воровка! Пихнув негодяйку хоботом под зад, я возмущенно затрубил; подскочил на стуле Сашенька, бросился вперед, схватил Надежду Викторовну за руку — да так и остался стоять; через секунду вырвалась она у него из рук и помчалась прочь, высоко подкидывая ноги. Сашенька сел обратно на стул и потер лоб, а я бросился за ней, внутренне клокоча. Она обернулась, я увидел ужас на ее лице; я сам не знал, что сделаю с ней, когда догоню, но знал, что не имею права показаться слабым соотечественникам моим в первый же день пребывания на Родине, и еще знал, что, спусти я ей с рук это преступление, Сашенька непременно расскажет об уязвимости моей всем нашим и я потеряю их уважение — что за боевой слон, если он старухе позволяет из-под носа у себя забрать ананас?