Линор Горалик – Бобо (страница 21)
А ты смотришь на меня, Кузьма Кулинин, словно я собачка дрессированная, и улыбаешься всеми зубами Матвею Юрьевичу, который что-то там вещает в сипящий и сопящий микрофон, и сам к микрофону идешь и не сомневаешься, что я, как дрессированной собачке и положено, буду сейчас специальный приз безропотно выбирать. Ну так я тебе устрою, Кузьма Кулинин, представление — как начну тянуть, как примусь ходить вдоль этой шеренги с рисунками, пока мне самому не надоест… Вот я раз прошел… И второй прошел… Смеются. Даже взобравшийся на меня Толгат смеется, как будто я бы без него не справился. А вот я на третий раз зашел и на четвертый зайду! Смеются, но уже послабее… Толгат меня начал пятками попинывать, а Кузьма в микрофон говорит: вот, мол, она, волшебная сила наивного искусства, — наш Бобо, дорогие богучарцы, находится под таким сильным впечатлением, что не может выбрать лучшее из всех! Опять смеются. А вот я вам выберу… Сейчас вгляжусь и как выберу… Ишь, подготовились: на каждом листе напечатали рамочку «Zа российскую семью!» и даже место для подписи обозначили… И все рисунки на одно лицо: мама поменьше, папа побольше… Мама поменьше, папа побольше… О, братик обнаружился… На половине солнышко, на половине снег, а у самых умников и снег, и солнышко: над папой, значит, снег, а над мамой солнышко — когда они его видели последний раз, это солнышко… О апрель, русский апрель… И только здесь что-то… Что-то, не понимаю что… Не то ромб, не то квадрат. Коричневое. Сверху такое коричневое, а под ним паровоз зеленый, буквы написаны кривоватые — «Нвчеркаск». Рядом с паровозом женщина серая, в углу мальчик красный, маленький-маленький… Отдай. Не выпускает из рук, держит — кажется, боится меня. Нет, не боится, заглядывает мне в глаз, просто растерялся совсем, замер, забыл про рисунок. Тогда женщина у него из-за спины протягивает руку, осторожно разжимает ему маленькие пальцы в смешной варежке домашней вязки. Беру рисунок, несу. Вот, Кузьма, держи. Кузьма, не глядя, поднимает рисунок над головой, все хлопают, Кузьма заявляет, что у нас есть обладатель специального приза от нашего дорогого искусствоведа Бобо и сейчас мы узнаем его имя, поворачивает рисунок к себе, и я вижу, как рука его с рисунком начинает трястись, и трястись начинает его рука с микрофоном. Мальчик уже семенит туда, к сцене, ровно стоит, вытянувшись по струночке, его мама — точно там, где стояла, и Кузьма быстро, легко перехватывает мальчика за плечо уже у самого микрофона и громко, с хрипотцой, говорит:
— Поаплодируем все Илюше Завгороду из третьего класса «Б» двадцать четвертой школы и передадим микрофон Наталье Зайдовне Эмме, замечательному специалисту, которая и огласит имена трех наших главных победителей и вручит им ценные подарки от мэрии и наших прекрасных спонсоров!
О, как он посмотрел на меня, Кузьма Кулинин, как посмотрел, пока вел обратно к маме Илюшу Завгорода, вжавшего в курточку свой рисунок, — а я и не знаю, что такого я сделал! Вот они встали друг перед другом, Кузьма и маленькая Илюшина мама, и вдруг Кузьма наклонился, взял мамину полную бледную руку, и поцеловал ее молча, и отпустил, и стал смотреть на серую плитку у себя под ногами. И тогда эта женщина сказала:
— Я знаю, вы там были. Вы были в Новочеркасске. Наш папа там работал.
— Я там был, — сказал Кузьма и поднял голову — как мне показалось, с большим трудом.
— Только в четверг они нам гроб привезли, — сказала она спокойно. — Я Илюше все объяснила. Но если вам есть что ему сказать — вы скажите.
Кузьма молчал.
— А если нет, то это необязательно, — легко прибавила женщина.
Тогда Кузьма сел перед Илюшей на корточки, улыбнулся медленно и широко и спросил:
— Илюша, хочешь на слоне покататься? — но смотрел при этом не на Илюшу, а на Илюшину маму.
Илюшина мама доброжелательно склонила большую кудрявую голову, и еще час с лишним катали мы детей по этой самой площади, по маленькой площади, с которой для простору убрали даже прозрачный тент, и всем Кузьма разрешил фотографироваться со мною, как они только захотят, а камеры, наоборот, прогнал, и очень сокрушался Матвей Юрьевич, когда внезапно выяснилось, что Зорин очень голоден и надо немедленно сопровождать великого современника на обед, причем обязательно с рыбными блюдами, другое Зорина не устраивает, так что официальным представителям никак не удастся сделать фотографии для городского сайта. И все это время только на меня смотрел Кузьма Кулинин, на меня одного, а я не смотрел на Кузьму Кулинина вовсе.
К моменту, когда последний ребенок, воя и протягивая ко мне руки, был уведен с площади, ноги мои больше не шли — от боли в потрескавшихся ступнях я готов был и сам завыть. В конный клуб мы вернулись уже затемно, так я хромал; Яблочко же рвался вперед, гонимый тревогой за любимую, и принес на место Сашеньку с Мозельским задолго до нас. Пока я ел — снова сено, но в него, к счастью, щедро покидали яблок и бананов, принесли для меня три разрезанных приличных на вкус арбуза, а отдельно поставили мне таз с размоченными в молоке сладкими булками, так что я не особо жаловался на жизнь, — Яблочко с облегчением рассказал мне, что Ласка все еще лежит, но операция прошла хорошо, гноя выпущено много, и теперь уколы антибиотиков должны начать действовать. Я принял эти новости с удовольствием, а заодно подивился самому себе: я твердо знал, что прежде одно слово «гной» испортило бы мне аппетит на сутки, теперь же и весь разговор о медицинских подробностях Ласкиной операции, о швах ее и перевязках питаться мне не мешал, и счастлив был я, что с подругою нашей все настолько хорошо, насколько в ее обстоятельствах быть может. Это очень обрадовало меня — я подумал, что так проявляется во мне, по всей видимости, боевая жилка и дух мой крепчает, делая меня все более пригодным для той участи, которой я был предназначен. Ах, дурак я был, дурак!
После еды не один я обессилел: никто из нас оказался не способен к переходу до гостиницы, и ночевать было решено прямо здесь, в клубе, расположившись на диванах в офисе, на подводе или в теплых стойлах. Стойла очень даже устраивали меня: лошадки принимали мою особу с большим почтением, которое внушала им моя величина и мой статус иностранца, очень в России почитаемый. На ночь рядом со мною, накидав побольше сена, стал устраиваться Толгат, но стоило ему обложиться всем необходимым для плетения моих лапоточков, как пришел, обтирая рот после ужина, Кузьма, а за ним, вся закутанная в шали, стелилась, похлопывая русскими варежками, оказавшимися, видимо, теплее щегольских перчаток, сутулая тень — Аслан. Посматривали эти двое друг на друга так, словно между ними намечалась секретная связь, во что я, впрочем, с первой же секунды отказался верить.
— Толгат Батырович, — спросил Кузьма тихо, — вы как насчет покурить?
— Не курю, извините, — улыбаясь и запрокинув голову, сказал Толгат. — Бросил, детям вредно.
— Я не в том смысле, — сказал Кузьма с нажимом. — Я в смысле покурить. — И он помахал в воздухе маленьким бумажным пакетиком. — Хозяева клуба угостили, наши люди.
— Это я очень насчет курить. — Тут улыбка Толгата стала еще шире, и он закивал. Аслан беззвучно захлопал варежками.
— Вот и отлично, — сказал Кузьма, тоже усаживаясь на солому (Аслан, прежде чем сесть, собакой покрутился на месте, словно солома была недостаточно чистой для его привередливой задницы, но рано или поздно и ей пришлось опуститься рядом с остальными). Через несколько минут Аслан одновременно закашлялся и засмеялся и сказал:
— Как я в техникуме лошадей бояться. А мне кенгуру было еще впереди.
И пока захлебывались мелким кашляющим смехом Кузьма с Толгатом, пока бурчал Яблочко в соседнем стойле про то, что придурки обдолбанные ему спать не дают, Аслан все говорил и говорил про то, как султан послал его, своего племянника, учиться в Россию ради дружбы двух государств, давно-давно, еще при ЦеКа, и как он боялся всего крупнее кошки, но уже тогда жили в султанском зоопарке и кенгуру, и жирафы, и два бизона, которых я не застал, и родители (нынче покойные) бегемота Биньямина, и зебры, и кто только не жил… Не было хотя бы меня и родителей моих, и то хорошо. Страшно было ему, Аслану, не хотел он быть ветеринаром, а хотел быть поэтом, и пусть не подумает никто, что хотел он писать о звездах и о бабах, нет, — он хотел быть как Зорин, он хотел стихами Родине служить.
— Ей-богу, — сказал Аслан, — когда дядя мне сказал, что еду я учиться в Советский Союз на ветеринара, я не выдержал — заплакал, просил меня хотя бы на поэта послать учиться, пусть и в Советский Союз…
Тут Кузьму разобрал такой страшный смех, что он завалился на бок и стал, задыхаясь, извиняться, но Аслан лишь улыбнулся и махнул рукой — смейтесь, смейтесь, самому смешно…
— Что же, — сказал Аслан, — ничего, ничего, я ночь в слезах пролежал, мать меня по руке гладила, спрашивала: «Ты что хочешь?» Я, говорил, хочу такой турок быть, так Родина помогать, чтобы по мне память осталась, слава осталась… Так будь, говорит, такой ветеринар, чтобы по тебе слава осталась, память осталась! И я все понял, я лучше всех учился. А лошадей до сих пор боюсь, — сказал Аслан и засмеялся.
Мне пришлось быстро прикрыть влажные глаза, но тут заржал неразборчиво маленький сварливый пони Родничок, и всех троих так разобрал смех, что им было не до меня.