реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Бобо (страница 12)

18

То были местные новости, и начинались они рассказом про наш памятник и про то, как преступники не просто залили его краской и оскорбили царя ужасной надписью (какой именно, правда, не уточнялось), но и при задержании чуть не убили полицейского. Рыжий полицейский появился в кадре с синим лицом и свежим шрамом над глазом: его облили краской, колотили по голове ведром, попытались кистью выбить глаз, он едва не лишился зрения. К счастью, преступники задержаны, а памятник сейчас спасают добровольцы (их оказалось очень много — человек пятнадцать, и все с тряпками и ведрами). Так что понятно было, что все будет хорошо.

— Молодец вы, Кузьма Владимирович, — сказал Мозельский. — И как вы это все сразу поняли.

— Я что, — сказал Кузьма скромно. — Я на них посмотрел и думаю: опоздай мы — такие бы и ведром колотили, и краской облили бы, и кистью бы тыкали…

— Небось, — сказал Мозельский с уважением.

Глава 6. Крыловская

Чертова шапка, ах, чертова шапка! О, как бываешь страшен ты, русский март!..

Светлым утром вышли мы из Краснодара, нежным утром; спокоен был Кузьма, весел был услышавший какие-то славные фронтовые новости Зорин, Толгат мой ехал на мне верхом в такой же, как моя, сиреневой шапке, связанной заботливым Сашенькой, и поверх нее еще приладив огромной дулей красивый серый пуховый платок, купленный на выходе из города у бойких бабушек вместе с кастрюлей теплой картошки, теперь приятно гревшей мне шею; досматривал в подводе, на тщательно уложенном фураже, утренние сны сам Сашенька, уткнувшись в затылок храпящему Аслану, который наконец согласился отказаться от комичного своего щегольства и приобрести в Краснодаре страшные, но теплые зимние сапоги, комбинезон на пуху и огромную толстую куртку; Мозельский правил лошадками, которые вели между собой неспешный семейный разговор. Я был в странном настроении: я думал о Нем. Я представлял себе нашу встречу: впервые в жизни смущала меня моя величина, и мне хотелось стать меньше, стать таким, чтобы показать Ему: я здесь, чтобы служить; спасать; смиряться; но смиряться как воин перед военачальником — другого, конечно, ему и не надо. Важный вопрос занимал меня: вставать ли мне при встрече на одно колено или на два? В том, чтобы встать на одно, больше достоинства, на два — больше смирения; я решил наконец, что Толгат ближе к этой встрече, при мысли о которой подводило живот, даст мне правильную подготовку, но все равно разволновался и пошел слишком быстро, и Яблочко крикнул мне, чтобы я не несся вперед как оголтелый: хорошо мне вольно чесать, а на них подводы и чертов формалин. Я извинился и сбавил шаг и заметил, что небо потемнело и погасло и какой-то черный ветер поднялся и принялся дуть мне в лицо, и Кузьма сказал: «Не нравится это мне», — и вдруг от этого черного ветра и слова «формалин» ход мыслей моих изменился: вдруг, неясно почему, стало мне страшно, что я до Него не дойду. Внезапно что-то произошло во мне: по ногам побежали мурашки, мне стало холодно, холодно даже в шапке и чунях, сердце мое забилось часто при мысли, что я могу умереть в пути; отчего бы я, спрашивается, умер? — ах, да не знаю, не знаю, страх мой совершенно не искал ответа на этот вопрос, он окутывал меня морозом лютее любого мороза, щеки мои горели от стыда: я вдруг почувствовал, каким бы это было лютым позором — не дойти, разочаровав Его, оказаться настолько слабым (защитник! Боевой слон!), чтобы даже пути до него не вынести! Ноги мои вдруг стали подгибаться, сердце — колотиться; я встал на месте и принялся хватать ртом воздух; ужас мой был таким реальным, что я вдруг понял: прямо сейчас, прямо от этого ужаса я и могу умереть! Я дрожал, не разбирая, что говорит мне напуганный Толгат, видимо пытавшийся меня успокоить; а черный мартовский ветер дул все сильнее, а небо делалось непроглядным, и уже Аслан, разбуженный и встревоженный, бегал вокруг меня, а я, в ужасе от этих мыслей, которые словно бы раздувал во мне черный мартовский ветер, несший такие же черные, мокрые листья, липнувшие к моему лицу, стал крутиться на месте; Толгат вцепился мне в уши, наземь упала кастрюля, я топтал картошку, и тут что-то впилось в мою ногу, я заорал, а Аслан отбежал в сторону, и я увидел в руках его шприц. Мышцы мои вдруг расслабились, и все мне стало все равно. Я опустил голову. Пальцы Толгата на моих ушах разжались, и я понял, что он делал мне больно.

— Ничего себе, — сказал Кузьма.— Это что было?

— Немножко погода, — сказал Аслан. — Немножко разволновается.

— Ничего себе немножко, — сказал Зорин. — Он идти может?

— Немножко медленно, — сказал Аслан, приглядываясь ко мне.— Лучше постоять.

— Лучше-то оно лучше, — сказал Кузьма, глядя в бетонное небо, — но сейчас такое начнется…

И оно началось. Началось в ту же самую секунду, и серый снег, и ледяной дождь, и все это черный ровный ветер нес нам в лицо, в лицо, в лицо, и Яблочко начал страшно и яростно материться и пытался встать так, чтобы прикрыть собой Ласку, а Ласка только терпеливо отворачивала от мокрого снега морду, а Мозельский с Зориным и Сашенькой принялись, оскальзываясь и крича, устанавливать над нашей подводой сводчатый брезентовый навес, который никак не хотел входить в мокрые скользкие пазы, но только поздно было, поздно — за считаные секунды вещи наши промокли, промок фураж, бессмысленный Аслан бегал вокруг подводы, делая вид, что пытается помочь, но только путаясь у всех под ногами, и Зорин наорал на Аслана, а Кузьма на Зорина, и, когда люди мои наконец распрягли лошадок и отвели под деревья, не дававшие, в сущности, никакой защиты, а сами набились в подводу под навес, я почувствовал, что моя чертова шапка превратилась в шлем из мокрого снега с ледяной коркой. С воем я стал тереться ею о ствол и ветки ближайшей ели в надежде ее сбросить; ничего у меня не получалось, я орал и звал Толгата, в ответ мне орали ужасными словами про понаехавших сойки, прячущиеся в ветвях, и одна из них, с бойким и наглым голоском, изволила заметить, что кто хочет жить с людьми и шапки носить, тот пусть убирается в город, пока его не обосрали, после чего обосрала меня довольно основательно, попав прямо на переносицу. Вдруг стало мне жарко и очень спокойно, и я понял, что сейчас просто переверну подводу и высыплю их всех оттуда и буду медленно пинать ногами, пока не снимут с меня гребаную шапку, а также размокшие чуни, в которых булькает вода. К счастью, уже бежал ко мне Мозельский; я наклонил голову так низко, как только мог, и он содрал с меня чертову шапку; и помчался назад к подводе, делая огромные шаги и матерясь; я решил, что запомню, кто мне на помощь в этот момент пришел, и отплачу добром. Странный жар отпускал меня; мышцы мои все еще дрожали; меня стало клонить в сон — видно, проклятый укол давал себя знать. Я медленно пошел к лошадкам; те стояли мокрые и дрожащие под капающими ветками, и я, клюя хоботом, сказал им все, что думаю, про русский март: страшен ты, русский март, сказал я, и нельзя тебе верить. Посмотрите, сказал я, на это сияющее синее небо в разбегающихся у нас на глазах тучах; посмотрите на этот свет небесный, божественно разливающийся по умытому слезами природы лесу; посмотрите на соек в праздничном их оперении, переливающемся в солнечных лучах, на листья, трепещущие под каплями, и каждая капля чиста, как бриллиант в царской короне, посмотрите, как сам воздух, словно роскошная вуаль, полнится мелкими алмазами! О, на какую наивную слепоту настраивает тебя все это! Как хочется поверить в эту неземную, чистую роскошь русского марта! Не верь же, наивный, — страшен бывает русский март, суров и страшен, и, если не готов ты к нему, сердце твое будет сначала разбито видением подлинного его лика, а затем ранено, а уж затем — в этом я уверен — произойдет самое худшее: ты обнаружишь, что привык к его злу, к его страшным истинам, и научишься не возмущаться ими больше, и будешь жить так, словно это свинцовое небо и черная мерзость, льющаяся тебя в уши, вовсе не существуют, а есть только божественное солнце, сияющее в промытой вышине; если же указать тебе на то, что приходится терпеть тебе ради этих божественных алмазов на дрожащих листьях, скажешь ты, что не так все просто и что светлая наша весна стоит маленького страдания…

— Хороший укол, — сказала Ласка, улыбаясь. — Я тоже такой хочу.

Я понял, что сейчас заплачу: они не понимали меня; я хотел сказать… Я пытался сказать им… О, все оказывалось здесь так непросто, так ужасающе непросто! Я учился любить, я, ей-богу, учился любить — нет, я уже любил новый мой дом, Родину бескрайнюю мою, но любовь эта оказалась больнее, чем ожидал я; я понял сейчас, покачиваясь в полусне, что, стоя за спиной Павла и Халиля или Павла и Салиха, я готовился любить ее детской любовью, но не эта, не эта любовь была здесь нужна… Слезы все-таки покатились по лицу моему, и под теплыми солнечными лучами плакать было легко.

— Совсем ебанутый, — сочувственно сказал Яблочко, а Толгат уже похлопывал меня по ноге, чтобы дал я ему взобраться мне на загривок, а Кузьма сказал:

— Два с половиной часа потеряли, пиздец.

И мы пошли вперед, и я шел, как по облаку, по чавкающему мокрому снегу, и мне было легко, но только слаб я был и словно бы прозрачен, и Кузьма сказал: «На два часа от плана отстаем». Я мечтал об одном: чтобы мы дошли уже до станицы какой-то там, и меня покормили бы, и я поспал бы, и мокрые мои товарищи, я верю, не мечтали ни о чем другом, и станица наконец встала перед нами, и тут грянул хор: