Линда Сауле – Помутнение (страница 39)
Антон и Алёна сидят в кафе. Петербургское лето: дождя нет, но за окном темно от туч, хотя еще поздний день, не вечер. У Алёны накрашены ресницы, на ней туфли на небольшом каблуке, Антон в длинном бежевом плаще какого-то парижского стиля.
– Вот, я оставшиеся твои вещи принесла, тут из важного диплом и какие-то медицинские бумажки, остальное вроде ерунда только, – говорит Алёна, протягивая Антону небольшую коробку.
– Спасибо. Как вообще дела? Как поездка?
– Да как-то… Нормально, в принципе. А ты?
– Да все хорошо тоже.
– Как работа?
– Ну, работы немного в последнее время, но в целом неплохо тоже.
– А что вообще делаешь? Вечером там?
– Да ничего не делаю. Читаю больше, чем работаю, и это очень приятно. Наташа ко мне переехала.
– В ту же квартиру?
– Нет, мы сняли на Пятой линии однушку. Там душ на кухне, но вообще она красивая, не заставленная.
Оба молчат. Алёна вертит в руках чашку. Она в большом свитере цвета кофе с молоком, рукава закрывают половину ладони, из-под них видны только пальцы. Потом отпускает чашку, натягивает правый рукав на всю ладонь и закручивает его узлом.
– Ты знаешь, мы когда в прошлый раз разговаривали с тобой обо всем этом, о том, почему расстались, почему не получилось ничего, как вообще мы провели эти годы, мы же долго говорили, но я особо ничего не помню. Помню только, что сидела тогда тоже в свитере и думала, как хочется под свитером спрятать диктофон и записать это все, потому что кажется, что разговор очень важный, но его как будто даже сейчас, пока слушаю, уже не совсем помню. Кажется, это какая-то социопатия – записывать на диктофон разговор с человеком, с которым жила пять лет.
– А ты записала в итоге?
– Нет… Если честно, я даже достала телефон и положила на колени, но не успела незаметно включить ничего, а потом уже поздно было, уже договорили. Но я так много не понимаю.
Оба снова молчат, проходит пара минут, и у Алёны на глазах выступают слезы.
– А сейчас о чем думаешь? – спрашивает Антон.
– Да знаешь, я вспомнила, как мы с тобой только расстались, и я шла по улице Пестеля в сторону Моховой, и так хотелось кому-то сказать: «Смотри, как красиво!» – я даже оглянулась вокруг, и никого не было. И я тогда поняла, что не столько по тебе скучаю, сколько думаю, что так невыносимо жить без семьи, без этого ощущения, что тебя принимают. У меня все хорошо, и у нас с тобой было нормально все, но эта рана как будто всегда болела. Как будто то, что меня в детстве недолюбили, до сих пор делает меня человеком, который не может выдерживать то, что выдерживают все окружающие. Хочется, чтобы меня кто-то терпел как есть в плохие моменты и с кем-то можно было разделить хорошие, – но этого же нет у многих даже тех, кто женат и у кого дети. У моих родителей этого не было, они друг друга ненавидели, у тебя, ты сам говоришь, нет – и ничего, люди выдерживают, получают какую-то крупицу тепла от кого-нибудь и живут дальше. Нормальный человек может вот это все подумать, что я тебе сказала, – и решить: «Ну, грустно, но что поделаешь, пойду посмотрю кино и поем мороженое». А я не могу почему-то. Могу только блевать пойти, но от этого потом так грустно. Я же пряталась от тебя, меня рвало в душе, и я там стояла и думала с такой прямо полной уверенностью: «То, как я живу, – это не жизнь». Я не знаю, как надо жить, но мне и сейчас кажется, что это не жизнь.
– Но это, конечно, тоже жизнь. Даже когда ты блюешь в душе – это тоже твоя жизнь. Просто она тебе не нравится, но она все равно жизнь и все равно твоя.
– Это тоже моя жизнь. Надо как-то подумать эту мысль потом, – говорит она медленно, спокойно и раздумчиво. А потом вдруг начинает суетиться. – Ладно, слушай, тебе, наверное, пора. Документы я отдала, мне, в общем, тоже уже надо ехать.
– Да, давай. Я тебя рад был увидеть.
– Пока, – бросает она уже на ходу, закидывая рюкзак на плечо.
Она выходит из кафе, он остается. Она быстро и уверенно идет по людной улице минут десять, потом останавливается. Проходит несколько шагов назад. Снова останавливается, слегка мотает головой и снова разворачивается, идет дальше, доходит до троллейбусной остановки.
Алёна едет в троллейбусе и читает книгу с телефона. Буквы расплываются. Мысли не успевают превратиться в слова – она думает, что если выйти на следующей, то можно успеть зайти в новую квартиру, а потом поехать дальше за вещами, и никто не заметит. Это будет всего час с небольшим. Она встает, делает шаг к двери. Останавливается. Возвращается назад и садится. Снова встает. Когда двери открываются, она не двигается и выскакивает в последний момент, когда они уже начинают закрываться. На лице у нее появляется выражение упорства, взгляд фокусируется на точке впереди, челюсть сжимается. Она быстрым шагом заходит в небольшой продуктовый магазин возле остановки, кидает в корзинку пачку печенья в глазури из молочного шоколада, банку сгущенного молока, круассан с творожной начинкой и шоколадный батончик. Почти бежит домой, не раздеваясь, ставит чайник, только потом моет руки, снимает свитер и ботинки, расчесывает и убирает волосы, возвращается на кухню. Бросает пакетик черного чая в огромную кружку, делает две дырки в банке со сгущенкой кухонным ножом, наливает в кружку воды и сгущенки. Быстро ест печенье, запивая сладким чаем, – от холодной сгущенки он перестал быть обжигающим и стал просто горячим. Она за несколько минут съедает печенье и круассан, допивает чай, откусывает батончик, уже вставая, и бросает его на стол. Идет в туалет, включает воду, споласкивает правую руку и засовывает два пальца в рот.
Еще через несколько минут она чистит зубы, чувствуя пустоту в теле и в голове. Моет руки, выходит из ванной. Ей почему-то вспоминается, как в детстве, года в три, она в туалете детского сада начала напевать мелодию из заставки сериала, который шел тогда по телевизору. Ей казалось, что никто не слышит, а потом пришла воспитательница и сказала, что это не песня, а вой и она подумала, что кто-то плачет. Алёне было стыдно и одиноко и, как часто в то время, хотелось вообще ничего не чувствовать.
Алёна подходит к зеркалу, берет сантиметровую ленту из шкафа, немного задирает футболку и на вдохе грудью измеряет обхват талии. Получается 59, но если вдохнуть изо всех сил – 56.
Она смотрит на себя в зеркало, и в голове проносится и потом оседает фраза:
Екатерина Рубинская
Девушка и смерть
But if you’ve never known the darkness
Then you’re the one who fears the most.
Токсичность нарцисса варьируется в зависимости от вида, например, N. poeticus более токсичен, чем N. pseudonarcissus.
Когда-то я мечтала жить одна и, наверное, ни на что бы не променяла такую жизнь – но с тех пор как рядом никого не осталось, я чувствую себя в бесконечном ожидании, что кто-то вот-вот должен вернуться, что все это временно и не совсем по-настоящему. Это безрезультатное ожидание похоже на физическое ощущение, когда никак не можешь толком согреться, что бы ты ни делала: окна закрыты, ниоткуда не сквозит, на тебе все самое теплое… и тем не менее. И тем не менее.
Весна для меня всегда тяжелое время, потому что я слишком привыкла к одиночеству. Это единственная часть года, когда я чувствую себя единым целым со всем остальным, и это все остальное, желающее совокупляться, пульсирует, и я пульсирую тоже. И если бы поблизости не было парков, я бы, наверное, совсем умерла. Я вспоминаю все свои немногочисленные влюбленности сразу, даже самые дурацкие и короткие, они все как будто во мне одновременно. Ты все время напряжена, тебе все время кажется, что из-за угла сейчас выйдет он, она, они, господи, да даже красивое цветущее дерево подойдет, чтобы обнять и прижаться, и все равно, что от него взаимности не дождешься (разве со всеми остальными не так же?). Я люблю зиму, но зимой обычно много работы и я выхожу очень редко, летом стоит удушающая жара, осенью, пожалуй, тоже. Кто знает, что останется от весны в ближайшее время – она и так началась по календарю, в марте, как будто у нее итальянская забастовка.