реклама
Бургер менюБургер меню

Лилия Фрея – Шёлк может ранить (страница 5)

18

– Ты ел?

Пьер пожал плечами, взгляд ушёл в угол, где когда-то стоял отцовский стул. Я не спрашивала больше, не знала, зачем. В этом доме теперь не было ответов – только вопросы, которые никто не хотел обсуждать.

Щелчок выключателя – мама выключила свет в коридоре, значит, скоро ляжет, будет смотреть в потолок, считать трещины, как я считаю узелки на пледе. Я вспоминала, как раньше она всегда задерживалась на кухне, варила чай, резала хлеб, ругала Пьера за неряшливость, меня – за забытые книги. Теперь ничего не было – ни чая, ни хлеба, ни ругани.

Запах холодного салата – кислый, острый, пробирал до костей. Я смотрела на миску, вспоминала, как отец любил добавлять лишнюю ложку майонеза, смеялся, что «так вкуснее, Верочка». Теперь салат никто не доедал, майонез застывал, как наше молчание.

Часы на стене застыли, стрелки вросли в стекло, как занозы – ни вперёд, ни назад. Я думала: может, если их завести, всё начнётся заново, но рука не поднималась. В комнате пахло стеклом, металлом, чуть-чуть – пылью, которая всегда появлялась после похорон.

Пьер вдруг тихо сказал:

– Ты завтра пойдёшь в школу?

Я смотрела на него, не сразу понимала вопрос. Молчала, потом кивнула:

– Да, наверное.

– Там контрольная, – он говорил это, будто оправдывался за своё присутствие.

– Ты готов?

– Нет.

– Могу помочь… если хочешь.

– Не надо, – он опустил голову, пальцы скользили по обложке комикса.

Пауза. Я хотела сказать что-то важное, но слова не складывались – как лоскутки, которые не подходят друг к другу. На столе капля воды отражала лампу, свет дрожал, будто тоже не знал, как быть.

Из спальни слышался слабый кашель мамы, потом тишина. Я вспоминала, как она раньше пела нам русские песни, тихо, не для публики, только для нас. Теперь она не пела, не говорила, даже не вздыхала по-настоящему.

Я встала, подошла к окну, смотрела на улицу – ночь плотная, двора не видно, только свет фонаря, который казался чужим, как всё остальное. На подоконнике кружка отца – я взяла её, тронула пальцем трещину, она была холодной, как камень. Вернула на место, чтобы не нарушать порядок, который уже никому не нужен.

Пьер встал, пошёл к двери, остановился, смотрел на меня:

– Ты… если что, я у себя.

– Хорошо.

Он ушёл, дверь закрылась мягко, как извинение. Я осталась одна в гостиной, с миской салата, мутной водой, бутылкой, которая так и не пригодилась.

Скрип пола – каждый шаг теперь звучал иначе, будто дом сам боялся нас напугать. Я села обратно, гладила стол, чувствовала под пальцами шершавость, царапины, которые оставил отец, когда чинил ножку. В этом доме всё было пронизано его руками – даже тишина.

Я думала: если бы сейчас пришла Анна Кузнецова, она бы сказала: «Вера, нельзя так молчать, надо говорить». Но я не могла – горло сжато, слова застряли. Мама бы рассердилась, Пьер бы ушёл, а я бы осталась здесь, с часами, которые никто не заводит.

Свет лампы тускнел, цвета сливались, всё становилось серым – стекло, металл, кожа, волосы, даже глаза. Я смотрела на себя в отражении окна – чужая, не та, кто была утром. В голове – пустота, как после обрыва, когда всё старое исчезло, а новое ещё не началось.

В комнате пахло не жизнью, а отсутствием – как будто каждый предмет теперь напоминал о том, чего нет. Я тронула миску, чувствовала холод, отодвинула, чтобы не смотреть.

Из коридора – шум воды, мама умывалась, потом тишина. Я слышала, как она ходила по спальне, останавливалась, потом снова шла – движения приглушённые, как у человека, который не хотел тревожить дом.

Я взяла пальто, положила на стул, чтобы оно не мешало, смотрела на часы – стрелки не двигались. В доме не было времени, не было движения, только паузы между вздохами.

Вспоминала, как отец однажды завёл часы, сказал: «Вера, когда всё идёт не так, просто заведи их снова. Пусть время хотя бы притворяется, что оно есть». Я улыбнулась, но это была не настоящая улыбка – только память о том, как было.

На столе – капля воды, она исчезала, оставляла след, который скоро высохнет. Я думала: если бы кто-то сейчас спросил, как я себя чувствую, я бы сказала – никак. В этом доме больше не было чувств, была только привычка жить.

Скрип двери – мама вернулась, смотрела на меня, на стол, на Пьера, которого не было видно.

– Ты убрала миску? – голос её был тихий, почти чужой.

– Сейчас, – ответила я, взяла миску, поставила в раковину, включила воду. Звук струи – единственный настоящий в этом доме.

– Завтра хлеб не забудь, – напомнила мама, глаза её пустые, как окно ночью.

– Хорошо.

Она ушла, снова в спальню, дверь не хлопнула. Я осталась одна, смотрела на стол, на часы, на пустую комнату.

Пьер не возвращался, я слышала, как он ходил у себя, перебирал книги, стучал по столу. Мама лежала в спальне, дышала тяжело, иногда вздыхала.

Я села на пол, обняла колени, смотрела на часы. В доме пахло стеклом, металлом, холодным салатом, водой, которая скоро перестанет капать.

Свет тусклый, тишина плотная, никто не умел первым встать. Я думала: всё изменилось навсегда – но не говорила этого вслух, чтобы не разрушить остатки того, что было.

Глава 6

Поздний вечер. Я осталась в мастерской одна, как будто весь город выдохся и ждёт, когда я выключу свет. Лампа над столом светила жёлтым, тусклым кругом, в котором всё казалось чуть мягче, чем на самом деле. Я притворила дверь, вдыхала знакомые запахи – хлопок, кофе, немного растворителя, тонкий шлейф духов мадам Шанталь. В воздухе висела сырость, как будто стены изнутри пропитались дождём.

Я прошла к столу, провела рукой по поверхности – дерево было холодным, шершавым, с пятнами клея, царапинами и тёмным блеском, напоминающим о ночных разговорах и несказанных словах. В витрине отражался свет фонаря, и я видела там свой силуэт: плечи узкие, волосы чуть растрёпаны, лицо неясное, как акварель, которую кто-то забыл закончить.

Коробки с пуговицами, клубки ниток, вырезки – всё лежало как обычно, но сегодня казалось чужим, не моим. Я открыла ставни, впустила ночной воздух, он шёл навстречу колючей прохладой, тронул лодыжки, и я вздрогнула – не от холода, а от того, что всё вокруг стало слишком тихо.

Я включила лампу, взяла карандаш с гравировкой – отец подарил, буквы почти исчезли, но я всё ещё чувствовала их под ногтем. Села, разложила ткань, отметила линии, старалась делать всё медленно, чтобы не спугнуть ритм вечера. Руки дрожали, игла выпадала – я ловила её, смеялась про себя, вспоминала, как мадам Шанталь в таких случаях говорила: «Вера, ты слишком спешишь, а ткань любит терпеливых».

Работа становилась телом – каждый стежок был как удар сердца, каждый укол иглы – как глоток воздуха. Я шила, забывала о времени, о доме, о маме, которая, наверное, сейчас лежит на диване и считает трещины на потолке, о Пьере, который у себя рисует странные вещи и не отвечает на вопросы.

В какой-то момент я услышала шаги – тихие, нерешительные. В дверях появился Пьер, сутулый, в старой куртке, с комиксом под мышкой. Он молчал, смотрел на меня, на стол, на свет лампы.

– Ты не устала? – спросил он, голос был глухим, будто пришёл из другого конца города.

– Нет, – я улыбнулась, не глядя на него.

– Я могу остаться… если хочешь, – он замялся, почесал затылок.

– Не надо, – я покачала головой, – лучше иди спать.

– Мама опять… – он не закончил, только вздохнул. – Я… если вдруг…

– Всё хорошо, Пьер, – сказала я, и голос мой был мягче, чем обычно.

Он стоял ещё секунду, потом сел на подоконник, смотрел в окно, где за стеклом фонарь рассыпал золотые пятна на мокрой улице.

– Ты помнишь, как мы прятались здесь от дождя? – вдруг спросил он. – Ты всегда брала клубки, чтобы делать куклам волосы.

– Помню, – сказала я, продолжая работать. – Тогда дождь казался приключением.

– А сейчас – просто дождь, – он пожал плечами, засмеялся беззвучно. – Ладно, я пойду.

Он ушёл, оставив за собой ощущение присутствия – не поддержки, но хотя бы причастности. Я снова осталась одна, слушала, как игла скользит по ткани, как клубок шуршит по полу, как ветер шуршит за окном.

Я вспомнила, как мадам Шанталь учила меня: «Вера, труд – это не только способ выжить, это способ почувствовать себя живой». Я тогда смеялась, не верила, а теперь знала – работа спасает, когда ничего не спасает.

В мастерской пахло хлопком, табаком, чуть-чуть – духами, но теперь к этому добавился мой запах – беспокойства, надежды, усталости. Я шила, пока руки не начали слипаться, пока глаза не потемнели от усталости. Остановилась, посмотрела на ткань – не платье, не что-то определённое, просто материя, но она дышала, как я.

Я вздохнула, пощупала карандаш с гравировкой, провела им по ладони – буквы почти исчезли, но я знала их наизусть.

– Я справлюсь, – сказала я вслух, чуть громче, чем надо. Мастерская отозвалась эхом – не голосом, а светом лампы, мягким золотом, в котором можно было спрятаться.

Я сидела, смотрела на ткань, на иглу, на клубок, слышала, как за окном город дышит, как мастерская живёт своей жизнью. Я знала, что завтра придёт новый день, но сейчас хотелось только шить – только быть здесь, только чувствовать себя живой.

В углу корзина с обрезками ткани – разноцветные, как конфеты, я иногда брала их домой, чтобы делать маленькие игрушки для соседских детей. Вчера Анна Кузнецова просила для внука: «Пусть играет, учится шить». Я думала, что шитьё – это способ выжить, способ не сойти с ума.