Лилит Мазикина – Цыганские сказания (страница 49)
***
— Чистое серебро! И крышка на перечнице, и струны. И, честное слово, это всё не краденое.
Я изо всех оставшихся сил стараюсь светиться кротостью и искренностью, но старьёвщик смотрит скептически. Мешок из наволочки явно производит на него большее впечатление, чем выражение моих глаз.
— Милая барышня, предположим, ваш чудесный товар не краден, и не вынесен из дому без ведома папаши, который заявится потом ко мне с жестяною шашкой в нервной и могучей руке… струны без упаковок, перечница… кстати, перец стоило вытряхнуть… сама по себе стеклянная, крышка составляет её малую часть. Я не могу дать вам больше сорока злотых. Ну, что вы будете делать с сорока злотыми? Буханку пшеничного купите? Так давайте, я вам сам канапку подам с колбасой. Бесплатно.
Я даже не сразу осознаю, что «канапкой» здесь называют бутерброд, реагирую на «колбасу»:
— Давайте!
Не до гордости: неизвестно, когда в другой раз перехвачу съестного.
Колбаса, Лиляна, колбаса. Когда ты последний раз получала кровь вампира? Как быстро ты начнёшь разрушаться и без помощи ребёнка?
Не думай: залипнешь. Просто иди, шаг за шагом. А в случае чего, беги сдаваться в посольство. Но сейчас — сейчас время ещё есть.
Старьёвщик исчезает в двери, ведущей в жилую часть дома, чтобы вернуться с тарелкой. Тарелка старая, с обильными трещинами лака поверх почти неразличимого узора, синенького, тонкого на линии. Бутерброд на ней смотрится торжеством жизненной силы и юности: хлеб, светящийся от белизны, по-свойски захватывает не только донышко, но и узкие выпуклые края тарелки, толстые куски варёной колбасы источают одуряющий запах. Пока старьёвщик несёт мой, так получается, сегодняшний завтрак, я успеваю съесть «канапку» глазами. Раз шесть или семь.
— Совсем у тебя всё плохо? — спрашивает поляк не то с сочувствием, не то с любопытством. И как тут не спросить: нормальный человек так есть не будет. Я из детства помню, что чем лучше помусолишь еду, тем больше из неё усвоится. Но есть хочу — помираю. Вот и получается: жую на страшной скорости, давясь слюной, дрожа даже не от голода — от жадности к еде. Кажется, когда бродила по окупированной пруссами Богемии, меньше есть хотела.
— Я беременна, — то ли оправдываюсь я, то ли… да, надо быть с собой честной — напрашиваюсь на ещё один бутерброд.
— Ну, давай я на тебе женюсь.
— Вы шутите?
— Почему? За руку возьму и в ратуш отведу. Всё законно будет. До семи успеем, у меня машина. В ратуш, потом в ресторан, поедим. Потом сюда.
Я, кажется, впервые обращаю внимание на то, как выглядит мой собеседник. Больше всего он похож на смешную картофелину: когда из большой словно бы маленькая растёт, такие у него круглые живот и голова. В тусклом свете — отчего-то в лавках старья всегда очень слабые лампочки — он даже выглядит то ли коричневатым, то ли сероватым. Для своей профессии он, наверное, очень молод: едва за полвека. Глаза у него неизвестно какого цвета, а волос нет вовсе: он абсолютно, совершенно, я бы даже сказала, безупречно лыс. Весь будто создан для этой лавчонки, полутёмной, захламлённой, исшарпанной — хотя сам, вроде бы, и не особо мят, и выбрит чисто. Парфюмом пахнет каким-то мужским. Серьёзно. Он абсолютно серьёзно.
— Я… простите, я венчалась.
— Не в костёл же я тебя тяну. Или он с тобой и расписался?
Я вспоминаю, что здесь, в республике, венчание идёт без регистрации: церкви церково, государству государственное.
— Спасибо. Я не хочу всё равно.
— Брезгуешь, глупая, — старьёвщик берёт тарелку в руки. — Недоголодала. Ну что же, жива будешь, приходи. В течение недели придёшь — в ратушу пойдём. Просрочишь — придётся как-нибудь так. Другой, знаешь, не предложил бы расписаться. А я добрый. Не хвалюсь. Говорю.
— Ясно. А может, пока обменяете серебро на шаль какую-нибудь? Вам-то что, одно продавать или другое… А я замёрзну, не доголодав. Ой, только я одну струну оставлю себе. На удачу.
Хозяин лавки, по видимости, и правда в чём-то добрый человек.
— Давай пока так, — перечница оказывается на тарелке. Ну да, не совсем же он дурак — продавать вещичку, достойную, даже в таком свете видно, императорского дворца. Полуразмотавшиеся струны он смахивает в потрёпанную жизнью картонную коробку, которую тут же задвигает куда-то под прилавок. Взамен он извлекает из разнокалиберных вещей на одной из стоек потрясающе древний… пожалуй, это называется «салоп». Или «шушун». В общем, короткое стёганое пальто с чем-то вроде крылышек вместо нормальных рукавов. Цвет его в таком освещении неопределим. По крайней мере, я оптимистично надеюсь, что дело именно в освещении. Ну что же, дарёному коню в зубы не смотрят! Судя по свалявшейся вате в прорехах, салопчик достаточно тёплый, так что я натягиваю его, не колеблясь, и рассыпаюсь в благодарностях. Напоследок я как можно осторожнее спрашиваю, где в Варшаве еврейский квартал.
— Совсем ты блаженная, девчонка. Эти-то тебе зачем? — старьёвщик потирает голову, словно пытаясь разогнать мысли: каждую на своё место, чтоб не путаться. Но всё же объясняет дорогу и даже, вздохнув, даёт жетон на трамвай. Местные жетоны тоже оказываются странно старинными, как в прошлое провалилась: тяжёлые, медные, с гербом Варшавы. В Будапеште их давно делают из разноцветного прозрачного пластика. Было бы здорово из польского сделать брошку или фибулу; если удастся, принесу несколько тёте Дине. Только бы до Никты добраться; я же шлю ей деньги на содержание сестры дважды покойного Марчина Твардовского, так что могу просто взять немного назад. С отдачей, конечно.
Трамвай ещё древнее, чем жетоны. Кажется, двадцатых или тридцатых годов производства, но с новыми, целенькими кожаными сиденьями. Поручни деревянные, сначала покрытые лаком, потом облезшие от пота множества человеческих ладоней, потом отполированные тысячами рук снова до лакового глянца; видимо, имитация «родных», изначальных. К сожалению, турникет стилизовать не догадались, он пластиковый и ярко жёлтый, торчит, как фикса во рту. Я отворачиваюсь от него к окну. Такому замызганному снаружи, что всё равно ничего не видно — одни только призраки домов. Салон пустой, и оттого вдруг кажется мне как-то особенно уютным. Было бы здорово прокатиться в таком с Шаньи, будто в одной из книг моего детства погостевать — но кто пустит маленького принца в какой-то там трамвай, да ещё и с немытыми окнами? Может быть, попросить Ловаша построить во дворце городок с рельсами, маленьким трамвайчиком и домиками в человеческий рост? Что-то вроде игрушечной железной дороги, только более императорского размера. И никаких турникетов, только пожилой усатый кондуктор с бляхой. Медной, начищенной до сияния. Я таких видела в Кёнигсберге, когда мы ездили зачем-то в центр. Кажется, пообедать в некоем особенном кафе.
— Барышня, конечная! Конечная! — гремит у меня над ухом недовольный мужской голос. Я аж подпрыгиваю, не сразу сообразив, что доносится он из динамика и принадлежит всего-то навсего водителю трамвая. Собраться мне недолго, только наволочку захватить. Так и выхожу. До еврейского Старого Города ещё километра два пешком, но по волчьим меркам это пустяки, даже если на каблуках. Дома пока идут современные, по семнадцать этажей. Главное, не заплутать в них: не хочу дорогу спрашивать. Тем более, что стемнело ощутимо, а фонари горят через один. Не стоит привлекать внимания.
Подмораживает. Под юбкой у меня только гольфы, и ноги, бёдра хватает холодком. Обязательно надо купить тёплые колготы… и кроссовки какие-нибудь. Нельзя, нельзя морозиться.
Над дорогой до Олиты были звёзды. А здесь не видно ни одной — небо красноватое, грязное от света, палящего снизу. Редкие прохожие появляются в конусах фонарного света и исчезают из них. Улица упирается в проходной двор; в арке и за ней темно, и мне чудится какое-то шевеление. Если бы я до того шла по полной темноте, вглядеться не составило бы труда… Ну, не стоять же мне вечно. Судя по всему, там только один человек. В крайнем случае мешком огрею и бежать: «волка» ноги в живых держат. Вдох. Выдох. Вдох. Я вступаю под арку, как в чернила ныряю и чуть не давлюсь собственным сердцем: на меня смотрит монах в грубой рясе с капюшоном и деревянных сандалиях на босу ногу. Ничего особенного, в Польской Республике монахов — как цыган в Новом Саде. Но именно у этого на лице — бархатная чёрная повязка с прорезями для глаз. И он вампир.
Не потеть, Лиляна. Пусть он даже на миг не задумается, что перед ним — «волчица».
Или поздно уже?
Упырь смотрит на меня изучающе, тонкие губы сжаты в ниточку — будто чем-то недоволен.
А вдруг я не должна была его сейчас видеть? Что, если он под чарами?!
Вот это прокол.
Скажи что угодно, Лиляна! Ты цыганка или нет? Отвлеки его, быстро!
— Святой отец, подскажите, я дойду этой дорогой до еврейского квартала? — блею я, пытаясь принять вид наиблагочестивейшей из католических школьниц. Монах медленно кивает, не сводя с меня взгляда — ух, будто дырку во лбу сверлит. Поворачиваться к нему спиной неохота, и я продолжаю топтаться на месте, пока не нахожу ещё одну подходящую фразу:
— Благословения позволите ли…
Упырь так же медленно крестит воздух передо мной двумя пальцами и протягивает мне руку. Я по-крестьянски припадаю губами к холодной коже, опускаясь в кривоватом книксене, и только затем решаюсь выйти из-под арки. Бочком, почти пятясь. Мы не сводим друг с друга взглядов. Наконец, меня осеняет; я размашисто крещусь, выкрикиваю «Спаси-сохрани, Господи!» и даю дёру. Люди обычно легко хватаются за первое же внятное объяснение происходящему. Вампиры, надеюсь, тоже, и жрец увидел простушку, перепуганную встречей с призраком.