Лидия Гинзбург – Записки блокадного человека (страница 12)
Еда – в многообразных своих социальных жанрах – искони являлась предметом сублимации. Вспомним о ее обрядовой приуроченности к праздникам и событиям, о ритуале приемов и банкетов, о значении семейного обеда в помещичьем или буржуазном быту, о неувядаемом смысле ужинов вдвоем.
Блокадные люди не угощали друг друга. Еда перестала быть средством общения.
– Простите, что я не вовремя, – сказал как-то Икс Игреку, зайдя к нему по делу как раз в тот момент, когда Игрек жарил себе на времянке лепешки. – Я вам помешал. Еда сейчас дело интимное.
При этом у Икса было странное, бесчеловечное выражение. Да, еда стала делом интимным и жестоким.
Но человеческих дел без психологии не бывает. Утратив свои психологические качества, еда очень скоро приобрела другие. Включенная некогда в распорядок дня, она сама превратилась теперь в его распорядок; сопровождавшая события – сама стала событием, одновременно сферой социальной реализации и обнаженных вкусовых ощущений.
Люди, привыкшие к бифштексу, к закускам, открыли теперь вкус каши, постного масла, овсяных лепешек, не говоря уже о хлебе. Фантазия принимала разные направления – в зависимости от умственного склада. Одни предавались сюрреалистическому переживанию жареного гуся или слоеных пирожков и сардинок. Другие мечтали о том, чтобы съесть много, очень много того, что они ели сейчас. Им хотелось бесконечной протяженности тех самых вкусовых ощущений.
Ресторан с рябчиками – абстракция, а это – реальность. Но мечта хотела сделать эту реальность огромной. Мечта о количестве была не только гиперболой насыщения, но и борьбой с тоскою и страхом перед мгновенным, неумолимо преходящим существованием порции, – пусть даже двойной или тройной.
Людям открылось множество новых вкусовых ощущений, но ни с чем не было связано столько открытий, как с хлебом. Эта область была особенно неизведанной, потому что в интеллигентской среде до войны многие не очень даже точно знали – почем кило черного хлеба.
Некоторыми в чистом виде владела мания хлеба. Только хлеб, хлеб наш насущный… Другие развертывали мечту о хлебе. Им хотелось, например, сидеть перед темной буханкой, отрезать от нее толстый ломоть за толстым ломтем и макать его в постное масло. А. Ф. говорил, что хочет только одного – вечно пить сладкий чай с булкой, намазанной маслом. Третьи хлебную тему варьировали. Они думали о мучной каше, сладостно залепляющей рот, об овсяной каше с ее ласковой слизью, о тяжести лапши.
Весной хлеб уже поджаривали, подсушивали. К чаю особенно хороши были толсто отрезанные корки, которые подсыхали снаружи, внутри сохраняя свежесть. Если хлеб не хватать руками со сковородки, а есть с помощью вилки и ножа, – тогда получалось блюдо.
3. рассказал мне о том, как в блокадные времена ему случилось побывать по делу в одном привилегированном доме. Наливая ему чай, хозяйка сказала:
– Знаете что – не стесняйтесь с хлебом. У нас его больше чем хватает.
3. посмотрел на хлебницу и увидел невозможное: прежний обыкновенный хлеб, доблокадный. Неделеный, небереженый. Хлеб и булка неровными кусками вперемешку лежали среди каких-то мелких отрезков и крошек. Булка притом успела зачерстветь.
3. ел, не стесняясь и не испытывая вожделения к этому хлебу; его угнетало разочарование. Этот немереный хлеб был бы уместен во сне, а в действительности он, очевидно, требовал другой, неблокадной апперцепции.
К весне дистрофический человек настолько оперился, что опять захотел гордиться и самоутверждаться. Одни умели добывать, распределять, приготовлять пищу – и гордились этим как признаком силы. Другие всего этого не умели, чем и гордились как признаком высшей душевной организации. С возобновлением рынка одни начали гордиться тем, что особенно дешево покупают ботву или крапиву, другие – тем, что тратят много денег.
Академический паек, безвырезный обед, посылка с Большой земли уподоблялись повышению в должности, или ордену, или хвалебному отзыву в газете. Притом иерархия проявлялась здесь необычайно ясно и грубо. Союз писателей получал теперь иногда из Москвы посылки. Удивительные посылки – с шоколадом, маслом, сухарями, консервами, концентратами. Правление определяло нормы выдачи. По списку – он имелся у отвешивавшего масло кладовщика – одни писатели, входившие в писательский актив, получали кило восемьсот граммов масла, другие – кило (не входившие в актив из посылок вообще ничего не получали). Получившим кило восемьсот стыдно было этим гордиться, но они не могли удержаться и гордились. Для получавших кило – масло было отравлено. Многих обрадовали бы больше, скажем, пятьсот граммов, но чтобы это и было свидетельством литературных и общественных заслуг.
Блокадный человек возвращался домой с добычей. Он нес в портфеле, в судках, в авоське – хлеб, полученный по карточке первой категории, безвырезный суп, две-три репы, которые он купил, имел возможность купить по цене, установленной спекулянтами. Ученый нес полбуханки, которые ему дали с собой за лекцию на хлебозаводе; актер бережно нес свой чемоданчик, куда после выступления ему сунули несколько кусков сахара, пьянящих, как аншлаг. Человек нес с собой свое социальное признание.
Существенной в этом плане была разница между теми, кто жил одиноко – таких становилось все больше, потому что в каждой семье одни умирали, других отправляли на Большую землю, – и теми, у кого были иждивенцы, с их иждивенческой карточкой, не дотягивавшей до ежедневного супа.
В бытии добывающего блокадного человека значение иждивенцев было двойственным. Оно было роковым, часто смертельным, потому что добывающий делил и, деля, жил в вечном чаду грубости, раскаяния, жестокости, жалости. В то же время они – домашние – были последним этическим фактом, близлежащим символом социальности. Вот человек, уносящий добычу, чтобы поглотить ее молча в своем одиноком жилище. А вот другой, который придет домой, выложит добычу на стол, и кто-то восторженно на нее отзовется.
Среди собранных мною блокадных историй есть история О., одного из тех, кто изредка получал кило восемьсот граммов масла, а также сухари и концентраты. В Ленинграде застряла его сестра (она на много лет была старше). У сестры, при разных обстоятельствах, все погибли, и он вынужден был взять ее к себе – уже в необратимо дистрофическом состоянии.
О. – человек, способный к рационализации и системе. Но в блокадном быту, который он пробовал одолеть разумно направленной волей, сестра была началом упорного, сопротивляющегося беспорядка. Его раздражали ее все возраставшая бесполезность и жертвы, которые он ей принес и продолжал приносить. И с грубостью, удивлявшей его самого, он говорил ей об этом. Но тут же рядом существовал другой пласт сознания и в нем очевидность, что без сестры молчание было бы окончательным, неимоверным. И невозможны были бы те мрачные отдыхи и забавы, которые он за собой оставил. Процессы приготовления и поглощения пищи уже не были тайными манипуляциями маньяка; присутствие второго лица сообщало им оттенок человечности. Он смотрел на женщину, спотыкавшуюся вокруг времянки, с руками маленькими, цепкими и черными, совсем не похожими на прежние, – и говорил грубо, уже потому только, что грубость стала привычкой:
– Сейчас будем есть. Поставь тарелки. Вытри, чтобы сесть за стол можно было по-человечески. Убери это свинство…
Дистрофическая сестра была объективирующей средой, аудиторией, оценивающей успех – концентраты и сухари, полученные согласно довольно высокому положению в иерархии.
Такова блокадная история О., рассказ о жалости и о жестокости…
Существовали две основные системы: у одних еда была расчислена на весь день, другие съедали сразу все, что возможно съесть. Первые принимали меры против самих себя. Они знали, что лучше всего защищена закрытая еда – консервы, неочищенная селедка, соевая колбаса, пока у нее цела шкурка. Вторые утверждали, что лучше быть иногда сытым, чем всегда полуголодным. Первые гордились выдержкой и презирали вторых за распущенность. Вторые гордились удальством и дерзанием и относились к первым, как бурш относится к филистеру.
В пору большого голода вопрос был прост: съедает ли человек свои сто двадцать пять сразу или в два или три приема. В период облегчения вопросы умножились. Образовались разновидности еды с разным к ним эмоциональным отношением.
Существовала нормированная еда, почти бесплатная и оплачивавшаяся драгоценными талонами. Ее психологическим сопровождением была жестокость, непререкаемость границ. Поэтому она возбуждала печаль. Существовали дополнительные выдачи: соя, соевое молоко, знаменитые шроты (отходы сои), приводившие в изумление тех, кто попадал в Ленинград с Большой земли или с фронта, кости без мяса (мясо уже съели другие), из которых варили студень. Это была оптимистическая еда, подарок, чистый выигрыш, и поглощать ее можно было мгновенно, с чувством правоты.
Существовала, наконец, еда, за которую платили бешеные деньги (здесь тоже имелись свои разновидности – рынок и тайная спекуляция). Отношение к ней было болезненным, заторможенным. Логически было, собственно, безразлично – резать ли талоны, которых все равно не хватит до конца месяца, или съедать крупу, купленную из расчета шестьсот рублей кило. Но чувство и воображение не могли отделаться от шестисот рублей. И бесшабашно истребляющий выдачи и талоны ужасно боится перехватить, отмеривая себе разовую порцию купленной крупы.