реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Жданов – Варшавский листопад (страница 56)

18

Константин, которому донесли о заговоре, и верил, и не верил. Но меры были приняты. И даже государыня в этот день не явилась с сыном на площадь, а смотрела на ученье из окна квартиры Куруты, выходящей на Саксонский учебный плац.

Однако нельзя было постоянно прятаться самому и укрывать семью, как это понимал Николай. Произвести аресты на основании одного доноса, нарушить блеск и радость этих дней, вызвать, может быть, взрыв протеста в войсках? Этого тоже нельзя было сделать теперь.

В кольчуге, правда, шел Николай… Охрана, незаметная для чужих глаз, приготовлена была особенно там, где стояли ряды подхорунжих с оружием на голове для гибельного удара…

И когда медленно проходил мимо них Николай, когда двигался затем пышный, украшенный кистями балдахин, бледные, напряженные не менее, чем тот, на кого замышляли они, стояли подхорунжие — заговорщики.

Они ждали только знака своих вождей, чтобы выполнить ужасное дело.

Но одумались ли эти вожди или поняли, что остальные войска не дадут торжествовать победы, даже если удастся заговор, что будут тут же изрублены все заговорщики, хотя бы и свершили задуманное?.. Или — нашли эти вожди, что вообще не время для переворота? Наконец, может быть, к ним нашел путь осел с золотом из подвалов русской казны!.. Кто знает?

Только знак подан не был… И благополучно закончился, как и начался, день 8 (20) мая.

— Жаркий был нынче день, — с многозначительным взглядом во время парадного обеда сказал Константину Николай.

— Но он прошел, ваше величество… этот жаркий день! — так же многозначительно ответил цесаревич. — Пью здоровье вашего величества… и всей вашей августейшей семьи!

— Да слышит вас Господь, мой дорогой брат! — поднимая бокал, ответил государь.

Кто заметил их тост, не мог понять: чем вызван этот братский звон бокала о бокал, не предусмотренный в придворном церемониале текущего дня.

"Иды мая — пришли… и прошли!" — мог бы сказать Николай, вспомнив Цезаря.

Длятся парады, приемы, банкеты и пиры!..

Три дня не показывался нигде государь. По официальному сообщению, он слегка простудился. Только немногие допускали, что волнения, пережитые в день коронования, повлияли даже на богатырское здоровье Николая. Да и поберечь себя советовали ему и цесаревич, и те два-три человека, которые знали о замыслах безрассудной молодежи…

Но 16 (28) числа Николай уже снова появился на народном празднестве, данном в аллеях Уяздовского парка, где было приготовлено угощение на 10 000 человек, где собралось их больше 60 000, где били фонтаны вином, стояли целые жареные быки и было, словом, все, что полагается в таких случаях, до ужасной давки включительно.

19 (31) мая явился под конец торжеств новый дорогой гость в Варшаву — принц Вильгельм Прусский. Через день он уехал обратно в Берлин, увозя с собой сестру — государыню.

Наконец 22 мая (3 июня нового стиля) Николай простился с Варшавой и выехал в Калиш, где должен был встретить еще более высокого гостя: родича своего, короля прусского…

Кончилось главное ликование и торжество.

Но еще отголоски его: балы и вечера, пиры и пирушки — долго необычным вихрем волновали гладь и затишье, к которому за последнее время стали привыкать обыватели веселой, шумной некогда Варшавы.

Особенно радовались те из польской знати и начальства, как военного, так и штатского, которым, наравне со всей свитой самого Николая, были пожалованы повышения и награды орденами, чинами, пенсиями.

Только ни одной награды не выпало на долю лиц из свиты и генералов, окружающих цесаревича. И Константин огорчился таким "обходом, забвением" со стороны государя, а уж о самих обойденных говорить нечего. Упорно ломали они себе голову: чем вызвана подобная немилость? Хотя бы из деликатности к старшему брату — следовало выказать внимание и к лицам, наиболее близким ему, к его свите.

Один Поль, не в пример прочим, получил флигель-адъютантские аксельбанты, которыми ужасно гордился, выставляя их всюду напоказ.

Обойденные не знали одного, что тот же граф Красинский и Николаю сообщил о собрании у генерала Альбрехта, о решении генералов Константина — хотя бы силой, но посадить на трон "своего цесаревича"…

— Пускай же и награды получают от него! — было ответом на эти сообщения.

Так и совершилось.

Стихли, наконец, последние отзвуки ликований… Пылью покрывались лампионы и вензеля отгоревших иллюминаций… Слиняли, истрепались флаги и драпировки, расцветившие шумные улицы Варшавы, смятыми валялись они в кладовых. Ковры, украшающие балконы и окна, снова легли на паркет полов, повисли на стенах темных покоев старинных магнатских жилищ…

Оживленные толки о балах и праздниках, о пышных торжествах — сменились всюду речами о том, что уезжающий круль, еще день-два тому назад клятвенно подтвердивший законосвободные учреждения страны, ее конституцию, — назначил ряд новых сенаторов с полным нарушением закона и даже, уезжая, не огласил дня, когда должен, по букве тех же основных законов, собраться очередной сейм…

— Два законных срока прошло! — говорили самые умеренные обыватели. — А о сейме и не слышно ничего…

Понемногу — снова забурлил котел, надавленный тяжелой крышкой, в которой дни коронации с их внешними проявлениями тех или иных народных чувств — словно открыли на время щель для выпуска избыточной силы, опасной для целого государственного механизма.

Сходки и сборища в кофейнях, в "клубах", даже в разных увеселительных местах, возникающие словно непроизвольно, почти на глазах у полиции, у властей, множились и становились все напряженней по своему характеру, по тону речей, по огневым напевам, какие раздавались на них.

Аресты усилились. Но шпионы уже выбивались из сил. Не хватало рук, чтобы хватать, арестовывать заподозренных. Даже личные адъютанты Константина, несмотря на отвращение военных от выполнения полицейских, а тем более жандармских работ, даже они, по приказанию цесаревича, производили аресты, выемки, обыски…

Сам чиня допросы почти каждому арестованному, Константин призывал порою себе на помощь даже графа Мориоля, полагая, что психология опытного педагога может пригодиться и при политическом сыске…

— Свинство! Экое свинство творится кругом! — повторял только "старушек", видя общий развал. Но он еще не придавал настоящего значения кипению, которое замечалось и среди горожан, молодежи Варшавы, и даже среди войск.

Последнему верить не желал, видеть не хотел цесаревич.

— Мои войска, мое детище! Они не могут изменить мне… брату Николаю…

Так писал он и государю… Но у самого в душе уже проползали холодные змеи сомнения. И потерял свой прежний спокойный сон цесаревич, осунулся еще сильнее, чем это было перед торжественными минувшими днями, ради которых подтянулся было, словно помолодел совсем Константин…

Какая-то растерянность постепенно сильнее и сильнее овладевала цесаревичем, заражая всех окружающих его. Он принимал ряд полумер, хватал ничтожных людей "для острастки тем, кто посильнее!" — как сам говорил… Но это создавало только новые кадры недовольных, подавало повод поднимать протесты, крики, находящие отзвук и в заграничных газетах… А главных, сильных "бунтовщиков" магнатов, самых опасных смутьянов-подхорунжих и молодых офицеров польской армии трогать опасались, чтобы не вызвать взрыва, тем самым давая уверенность заговорщикам, что их боятся, значит, и дело их может достичь желанной цели.

Газеты свободолюбивого лагеря, без различия оттенков, подняли голову, усилили голос.

С 1 (13) декабря того же 1829 года стала выходить новая, народническая, свободолюбивая газета "Курьер Польский", издаваемая небольшой группой вожаков народной партии Бронниковским, Циховским и Маврикием Мохнацким.

Последний особенно пользовался широкой любовью молодежи и народа как горячий патриот, блестящий оратор и прирожденный вождь толпы, демагог.

Проглядывая в тот же вечер "новую тряпицу крикунов-хвастунов", как звал их Константин, он начал с обычными приемами, с шутовским пафосом и искажениями языка читать статью за статьей… Но постепенно становился серьезнее, бросил кривлянье, некоторое время продолжал чтение про себя, наконец, скомкав лист, швырнул его прямо в камин с ворчаньем:

— Свинство! Какое свинство… Да что же это? Чего еще ждать? Да это… это…

Он не нашел слов для выражения, умолк, погрузясь в глубокое раздумье, обеспокоившее и Лович, и всех окружающих.

Его поразил тон статей новой "тряпки". Сдержанный, корректный, привычный во всех отношениях. Ни выпадов против произвола правительства, ни других общих мест… Но там говорилось простым и ясным языком о вещах, как будто позабытых людьми: о правах человека, об истинах, возвещенных еще 1800 лет тому назад Плотником из Назарета… Выводов не было сделано. Они должны были явиться сами собою у каждого, кто прочтет статьи… Шляхту, правда, магнатов, "рабов лукавых и ленивых", громили статьи. За это — нельзя придраться властям. Но эти-то вылазки и показались самыми странными для многолетнего, внимательного чтеца польской прессы.

Значит, новая сила народилась в стране, если газетный листок решился ополчиться на "шляхту-народ", как называют себя паны в гордом самомнении? Значит, и влияние, и деньги можно получать из других источников, помимо казны и сундуков магнатских? Вот и о холопах — так трогательно и так властно пишет новая "сплетница-газета". Правду пишет… Но эту правду знали давно, однако молчали о ней, не смели говорить, да и выгоды не находил в том никто. Кому они были нужны, эти смерды, чернь, холопы, мелкие торгаши, скучные глупые жалкие люди?! А тут вдруг?! Неужели зараза Запада так глубоко проникла и в сердце польского "народа-шляхты" или холопы так просветились в своих грязных хатах, что выставляют уже защитников и передовых борцов в ряды общего европейского движения?!