Лев Жданов – Варшавский листопад (страница 2)
Словом, не было той клеветы, того ужаса, который и в России, и в Польше не сочетался свободно с именем графа Аракчеева.
О сотнях людей, забитых им шпицрутенами за малейшую вину, даже не считали нужным и говорить.
Только когда граф уехал, все вздохнули свободнее.
Но толки и слухи остались и росли. Брожение, вызванное ими в широких массах народа, особенно среди жителей больших городов Калиша, Лодзи, Вильны и других, подготовляло почву для политических проповедей, для тонких, но тем глубже западающих в души намеков и аллегорий, которые вводили в свои проповеди католические патеры и даже униатские священники, недовольные многим в настоящем порядке вещей.
Конечно, цесаревичу было известно многое из того, что происходило крутом.
Но за шесть лет жизни в краю Константин успел привыкнуть к постоянным волнениям, которые то сильнее, то слабее колебали польскую общественную и политическую жизнь.
Не обладая лично способностью тонко разбираться в окружающем его водовороте, не отличаясь особым чутьем и силой проникновения в души людские, в настроения общества, даже всего народа, Константин хотел одного: чтобы войско, так близкое его душе, любимое им совершенно бескорыстно, — чтобы оно осталось верным своему долгу. Тогда, конечно, можно спокойно смотреть на самые бурные проявления недовольства среди неустойчивого польского народа.
«Чего хотим, тому и верим!» — это старая истина. И цесаревич твердо верил в преданность польских войск, особенно с той поры, как в 1819 году был назначен главнокомандующим литовской армией, что на самом деле давало ему власть вице-короля всей Западной России.
Поляки по эту сторону Вислы, узнав о назначении, еще больше сжались, особенно военный элемент.
Кто из них не знал, что во всей литовской армии также тлеет огонь всеобщего недовольства, что там, по примеру «десятков», введенных майором Лукасиньским и его помощниками Кшижановским, Маевским, что на Литве, на Волыни давно посессор Рукевич и его сотоварищи организуют «боевое» ядро, осторожно, постепенно, но неустанно вербуя все больше и больше единомышленников в рядах солдат и низшего начальства, как это делалось и в самой Польше.
Значит, надо было еще больше притаиться ввиду, быть может, близкого успеха и осуществления многолетних, заветных ожиданий и надежд…
И люди затаились, но работа пошла еще напряженнее и живее.
Конечно, как и при всяком заговоре, в среде преданных делу людей завелись свои предатели, а также введенные искусственно в кружки патриотов провокаторы-шпионы.
Были и такие, которые вели двойную игру: заговорщикам выдавали планы и ходы правительства, а последнему изредка кидали в жертву слишком зарвавшихся демагогов или чересчур неосторожных юных мечтателей-мятежников.
О заговоре в рядах войск осторожно давали знать Константину, особенно Новосильцев, который меньше других считался с положением и с личной вспыльчивостью цесаревича.
Но последний неизменно возражал:
— Мерзавцы везде есть! Среди двенадцати апостолов один оказался Иуда из Кариота… Может, и в моих полках есть пара-другая сучьих сынов… А за польскую армию вообще головой ручаюсь. Уж не говоря о нашей, русской, о литовских батальонах. Что они, звери? Могут отплатить мне, и государю, и всей России изменой, гибелью за то, что мы им дали и собираемся еще дать? Пустое. Они по чувству разума, из прямого расчета должны остаться нам верны. Горшок котлу не товарищ! Стоит этой дряхлой, утлой Польше теперь стукнуться о наши железные бока — и капут. Думаете, ребенок польский не знает такой азбуки? Ошибаетесь… Ксендзы здешние, знаю, мутят. Уж такой народец, римская банда. Они вечно особняком. Status in statu[6] изображают. Вот и все.
Новосильцев поневоле вынужден был умолкнуть.
— Вот уж воистину! — говорил он. — Против глупости человеческой и сами боги не могут бороться!..
В холодное январское утро рано, как всегда, проснулся Константин.
Военных занятий нынче нет никаких, приема тоже. И он, погревшись у вечно пылающего камина, сел разбирать накопившуюся корреспонденцию, свежую и требующую ответа.
Прежде всего перечитал он письмо Александра, где государь извещал об успешном ходе занятий в Троппау. Но 8 января нового стиля оттуда все участники конгресса переехали в Лайбах, чтобы находиться ближе к Италии, главным образом интересующей государей. Туда скорее доходят вести из возмущенного Неаполя, легче давать указания войскам.
Уже в Троппау союзники решили принять самые крайние меры против «революционного движения», охватившего Европу, даже наметили для этого ряд практических приемов.
Но какая-то усталость сквозит в строках письма Александра.
Дальше идет сообщение, что государь предполагает двинуть русские силы в Италию, на усмирение карбонариев и других бунтовщиков. Ермолову будет дано знать, чтобы он раньше приехал в Лайбах для подробных совещаний.
Цесаревич задумался.
Мистический язык, которым с некоторых пор заговорил брат, совершенно чужд уму и сердцу Константина. Но, конечно, это неважно. А вот опасения насчет Польши? Конечно, государю тоже многое донесли, да еще в преувеличенном виде. А Константин за последнее время как-то болезненно чуток стал во всяком вопросе, который касается вверенного ему народа и края.
Тут и самолюбие играет роль, и привязаться успел цесаревич не только к своему детищу, к великолепной польской армии, сейчас окончательно сформированной и вымуштрованной самым блестящим образом… Он полюбил и эту Варшаву, и польский шумный, легко возбуждающийся, отзывчивый народ, в котором так сильна любовь к возвышенным порывам, ко всему, что красиво и смело.
Он любит и самый климат, природу этой страны. И потому не хотелось бы, чтобы наносили на поляков лишние наговоры.
Писать брату об этом не надо. Александр по натуре очень недоверчив, даже слишком упрям в своих правильных, неверных ли выводах — все равно. Влиять на него надо осторожно, через людей, которые со стороны, мимоходом умеют направить мысли государя в ту или иную сторону…
Подумав так, Константин взял перо и стал писать… Аракчееву.
Конечно, наравне с другими, Константин относился с затаенным презрением, даже с отвращением к фавориту, которого сам Александр в минуты особой откровенности называет «необразованным, грубоватым и ограниченным» человеком… Но этот капрал обладает секретом влиять на своего умного, просвещенного повелителя, внушать ему доверие к каждому слову, какое срывается с неуклюжих губ преданного, раболепного графа.
Значит, и насчет Польши он может замолвить словечко в хорошую пору. А что Аракчеев захочет оказать услугу ему, Константину, — цесаревич в этом не сомневается. Он убедился, что нет человека с бо́льшим, хотя и глубоко затаенным самолюбием, чем Аракчеев. Стоит врагу даже прийти и смириться, попросить об одолжении «графа» — граф все сделает, чтобы доказать свою власть. Цесаревич же Аракчееву не враг, граф знает это. Да и неизвестно еще: кто примет власть после Александра? Сам государь еще не решил того.
Значит, и Аракчеев постарается заручиться расположением лица, которое, может быть, несколько лет спустя займет место, какое теперь в уме и в расчетах временщика занимает Александр. Он, Аракчеев, один из немногих, которые, подобно Константину и лейб-медику Вилье, знают, как ненадежно, в сущности, кажущееся здоровье богатыря Александра…
Быстро сообразил все это цесаревич, и перо его заскользило по плотному, глянцевитому листку. Кончено обычное, общего характера вступление, написаны любезные фразы, вопросы о здоровье, которым кокетничает постоянно хитрый услужник, чтобы дороже ценились его услуги и труды.
Задумался на минуту Константин — и вот дальше выводит своим мелким, рвущимся, скорее женским, чем мужским, почерком строку за строкой:
Константин остановился.
Он охотно бы смягчил и эту сторону вопроса, чтобы успокоить совершенно Аракчеева и через него брата-государя. Да никак нельзя… Слишком недавно был здесь сам граф и, как истая ищейка, всюду нюхал, всех выспрашивал, выглядывал сам, что где было возможно…