18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лев Усыскин – Длинный день после детства (страница 5)

18

– Черт их знает. Кавказцы какие-то. В том подъезде, где… помнишь, там еще еврейская семья жила большая. Он – директор книготорга. Уехали.

Отец кивнул.

– Одни черные уезжают, другие им на смену, – мать не замедлила подвести мораль, – без них никак, похоже…

– Какие же евреи – черные? – отец тем временем освободил рот, – они не черные, они… (он на мгновение задумался) они хитрые, хитрожопые…

– Угу, – немедленно согласилась мать, – хитрожопые… на смену хитрожопым пришли черножопые!..

И затем хихикнула, довольная собственной остротой.

Так я вновь услышал это озадачившее меня слово – второй раз за считаные часы. Услышал и вновь не посмел спросить объяснения, – полагая, вероятнее всего, что получу его позже, не прикладывая специальных усилий. Как это и происходит почти всегда с незнакомыми, взрослыми словами.

Так оно, в сущности, и случилось.

5.

Уже вскоре мы познакомились. Не один я, разумеется, а вся наша компания: как водится у детей, без лишних церемоний и каких-либо никчемных прелюдий. Просто однажды, в обычный школьный будень, ближе к вечеру, когда уже начинало смеркаться, девочка-куколка, одетая в ту же самую курточку с галунами, вышла из своего подъезда, остановившись ненадолго, по давешнему обыкновению держа руки в карманах, обвела взглядом улицу и, заметив нашу группку (в том же составе и примерно на том же месте, что и в прошлый раз), довольно решительно направилась к хоккейной коробке.

– Меня зовут Гуля… можно мне поиграть с вами? – сказала она без обиняков, – мы с мамой и папой приехали из Баку… а теперь живем вон там, в зеленом доме…

Говорила она, как я заметил, вполне чисто, но все же как-то… как-то не так – окружая произносимые слова совершенно новым для нас, непривычным орнаментом пауз и тембров, слишком рельефным и эмоциональным, короче, выдававшим приезжего с неопровержимостью аэропортовой бирки на чемодане.

Меж тем, она вынула из карманов руки и протянула нам, очевидно, в подтверждение своих добрых намерений, две пригоршни пестрых кубиков, опознать которые всякий из нас смог без труда. Назывались они «Лав Из» и представляли собой изготовленную в Турции дешевую тинэйджерскую жвачку, цветастую и приторную. Вещь не так чтобы очень уж редкостную или категорически недоступную, но все же ценимую в нашем детском обороте, – во всяком случае, ценимую настолько, что впечатлял сам вид такого количества жвачек одномоментно, причем не в ларьке или стеклянной магазинной витрине, а, что называется, «на свободе», в руках нашего сверстника…

– Берите…

Все наперебой потянулись за гостинцами, принимая тем самым девочку в свой круг, – и лишь я краем глаза заметил, как Стас Акимушкин, не упустивший, по всему, шанса придумать для новичка что-то обидное и собравшийся было выдать это свое изобретение «на-гора», торопливо проглотил слюну, осознав, что удобный для этого миг, увы, упущен безвозвратно: нам теперь было не до его шуток. Впрочем, смирившись с неудачей, Стасик не замедлил взять реванш в виде причитавшихся ему нескольких завернутых в гладкую бумажку кубиков. Он аккуратно развернул один из них с торца, дурачась, положил на ладонь, после чего поднес эту ладонь ко рту, одними губами осторожно отделив резинку от упаковки, – так же точно, как и все мы, опасаясь повредить помещенный между фантиком и резинкой вкладыш.

Собственно, эти вкладыши и были основой привлекательности означенного детского сокровища. Сложенные пополам тонкие бумажки с двумя смежными сердечками в уголке, темноволосым мальчиком и рыжей девочкой, а также двуязычной надписью, объяснявшей, собственно, что именно love is. Все это – во множестве вариантов.

В принципе, их можно было бы даже использовать, практикуясь в английском, но вот беда – английский оригинал и его русский перевод совпадали отнюдь не всегда. Да мы и не знали тогда английского, чего там, – но вкладыши все равно любили, увлеченно коллекционировали, обменивались ими ради полноты наших собраний.

В общем, вливание Гульнары в нашу маленькую дворовую стаю прошло в тот день «на ура», можно сказать, само собой – и лишь потом, по прошествии времени, я узнал невзначай, что сама идея угостить тогда всех нас жвачкой принадлежала Гулиной матери, не считавшей правильным пускать на самотек социализацию дочери и все это время незаметно наблюдавшей за нами с высоты своего четвертого этажа.

Помню, мы еще какое-то время топтались у коробки, затем вдруг снялись с места и, нырнув в одну из подворотен, вывалились всей компанией с другой ее стороны – прямо на Лазаретный переулок. (По пути Стас все-таки не сдержался – и, подойдя сзади словно бы невзначай, запихал Гульнаре за шиворот ставший ненужным фантик. И тут же, обогнав ее, рванул вперед, словно бы ничего не случилось вовсе.)

Так вот, в Лазаретном было наше собственное государство: простиравшееся от осыпающегося окаменевшей известкой фасада опустевшего, осужденного на капитальный ремонт Военно-медицинского музея и до самых задворок овощного лабаза, вписанного, в свою очередь, в ряд выстроившихся вдоль Загородного проспекта киосков. (Пройдет несколько лет, и на месте этого овощного возведут второй в городе Макдональдс – бело-серый и колончатый, в нехарактерном для подобного заведения ампирном стиле.)

Удивительно, но здесь, в какой-то сотне метров от вокзала, с его толпами возбужденных белорусов, только что вывалившихся из вонючих общих вагонов, чтобы продать на питерских улицах несколько палок гомельской колбасы, действительно было пустынно: редкие прохожие торопливо проскакивали транзитом, направляясь в ту самую подворотню; иногда какие-то сомнительные фигуры ненадолго сбивались в группки по два-три человека, тревожно оглядываясь, что-то передавали друг другу, торопливо отсчитывая банкноты, и тут же рассеивались, вписавшись еще через миг в привокзальную толчею. Или кто-то, свернув с проспекта, уединялся отлить возле одной из старых, покосившихся лип – слава богу, тоже нечасто…

Короче говоря, нам там никто никогда не мешал – это было неприкосновенное пространство нашего детства, секретное и сакральное, – и мне порою кажется, что каждому человеку везде и всегда судьба так или иначе, но припасает в соответствующем возрасте нечто подобное: завязывается узлом, делает невозможное, но припасает, вопреки любым сложностям и ограничивающим жизнь обстоятельствам. И лишь от нас самих зависит то количество радости и тот опыт, который мы обретаем в итоге благодаря подобной опеке, – выбросим ли мы с годами все это на свалку памяти или же, напротив, поместим в сокровенный ее ковчег. Ну, да я отвлекся…

Сейчас уже не вспомнить, само собой, что именно мы там делали, в этот день знакомства – отложилась лишь следующая странная сцена: Гульнара стоит возле грязно-розовой стены музея и, пользуясь осколком штукатурки как мелком, рисует на ней какие-то горы, море с корабликом, а потом пишет странное слово «Сумгаит». Зачем? Ради какой нашей игры? Бог знает…

6.

Потом я узнал, что ее отдали в 306 школу, ту, что на углу Верейской и Клинского, – «английскую», недалеко от моей «обыкновенной», 267. Кажется, во втором или третьем классе нас даже водили туда на какой-то утренник или, может, спортивный праздник…

Выяснил я это, что называется, опытным путем – то бишь, встретив Гульнару по пути домой, на Загородном. Синхронно возвращаясь после уроков, мы почти одновременно очутились и на проспекте, влившись в него каждый со своей улицы и оказавшись, таким образом, метрах в семидесяти друг от друга. Узнав девочку, я быстро нагнал ее, и мы пошли вместе – на перекрестке с Введенским каналом, терпеливо дождавшись разрешающего зеленого сигнала, перебежали на другую сторону и, разговаривая, почему-то направились к Фонтанке вдоль глухого бело-желтого забора, из единственных ворот которого как раз перед нами выехало что-то защитного цвета с брезентовым верхом и черным минобороновским номером.

– А тут у нас госпиталь… – поведал я спутнице тоном записного экскурсовода, – военная медицинская академия… здесь всех солдат лечат…

– Я знаю, – девочка кивнула в ответ. И неожиданно добавила:

– Мой папа ходил сюда… к врачу.

– Но это ведь только для военных больница? – удивился я, до того момента полагавший военных сродни воробьям или синичкам, то есть хоть и живущими у всех на виду, но никаким боком с нами, обычными людьми, не соприкасающимися.

– Ну да, для военных, – согласилась Гульнара, – мой папа и есть военный… он – генерал…

Нельзя сказать, что услышанное как-то особенно меня поразило. Ну, генерал – и генерал: возможно, там у них, в Баку, все папы девочек – генералы. Все же я не отказал себе вообразить этого человека таким, каким он, по моим понятиям, должен был быть: высоким, толстым и вместе с тем широкоплечим, почему-то непременно лысым, в туго сидящем кителе, фуражке с высокой изогнутой тульей и разлапистой кокардой. Увешанным немыслимым количеством всяческих эмалевых и золотистых побрякушек: галунов, пуговиц в несколько рядов, медалей и орденских планок, петлиц, шевронов, аксельбантов… В общем, полного антипода тому, с кем мне пришлось познакомиться всего лишь несколько дней спустя. В жизни отец Гульнары оказался среднего роста, даже скорее мелковатым и при этом чуть сутулым, узкогрудым, коротко подстриженным мужчиной с седеющими усами и бакенбардами, одетым в серый, ничем не примечательный, но явно не новый пиджак, под которым виднелась бежевая шерстяная жилетка. Здороваясь, он протянул мне узкую в кости старчески-сухую ладонь и очень несильно, едва ли не символически, пожал мою. При этом генерал улыбнулся какой-то понимающей и вместе с тем виноватой улыбкой, словно бы слегка извиняясь. Как бы досадуя на то, что не имеет сейчас возможности обсуждать с нами детские наши проблемы, однако пребывает при этом все же в твердом убеждении, что и сам я способен справиться с ними наилучшим образом к удовольствию и выгоде его дочери. Конечно, это была восточная риторическая маска, что же еще – но даже сквозь нее я ощутил тогда какой-то непривычный, прежде ни разу не испытанный мною и, в общем, оказавшийся приятным тон: подумать только, этот незнакомый человек смотрел на меня в некотором смысле, как на взрослого мужчину, – а не так, как обычно родители и школьные учителя!