Лев Толстой – Война и мир. Том 1 (страница 11)
Безличная святыня «Войны и мира» обретала в этом герое (хотя в отношении Каратаева понятия:
Тут по-своему для Толстого разрешалось (а на деле, скорее, только углублялось) мучительное противоречие между ужасом войны и поэзией войны. Выходило, что француз, убивший Каратаева, сам того не ведая, совершил великое благо – вернул его туда, где ему и надлежало находиться. Хорошо жить, но хорошо и умереть. Потому что в этой последней любви, этой «нирване» и наступит наконец «вечное счастье» избавления от себя, избавления от личности. Там не будет воздаяния каждому «по делам его», найдется место всем: «понимающим» и «непонимающим». Даже и Наполеон, должно быть, услышит в свой последний час только одно: «Теперь-то наконец ты понял?» – и сольется навсегда с князем Андреем, жертвами Аустерлица, Бородина…
В долгом пути поисков, которым шел Безухов на протяжении четырех томов «Войны и мира», момент смерти «праведного» Каратаева означал достижение конечной цели. «Жизнь есть все. Жизнь есть Бог. Все перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества», – «выводил» для себя Пьер едва ли не конечную формулу толстовской веры 1860-х годов. И как бы во избежание «фразы» тут же находил «обоснование» этой мысли в конкретном образе.
Безухов припоминал старика учителя, который в Швейцарии учил его географии. Но вместо обычного глобуса воображению героя представлялся теперь «живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров». «Вся поверхность шара, – говорилось далее, – состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею». Учитель, давая свой урок, объяснял, что это и есть жизнь. И затем «выстраивал» перед потрясенным «учеником» уже законченную картину Вселенной: «В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез».
Яркая «модель мироздания», которую то ли наяву, то ли во сне увидел Безухов, далеко выходила за пределы собственных переживаний героя. «Новая реальность» романа словно постигала в ней саму себя. Тут раскрывалась до конца и дорогая Толстому «мысль народная». «Совершенный» Каратаев не случайно «отдавал должное духовной жизни Пьера». Что Каратаев бессознательно заключал в себе, то Безухов открывал уже вполне осмысленно. Наученный жизнью «маленького солдатика» и больше – его смертью, он приближался к постижению именно каратаевских истин, тех самых, что, верил писатель, исповедует и весь русский народ.
«…Платон Каратаев, – говорил Толстой, – остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого». И, словно желая утвердить эту «краеугольную» в романе идею, добавлял далее по тексту: «Платон Каратаев был для всех остальных пленных самым обыкновенным солдатом. ‹…› Но для Пьера, каким он представился в первую ночь, непостижимым, круглым и вечным олицетворением духа простоты и правды, таким он и остался навсегда». Впечатления героя и собственный взгляд художника в данном случае шли нераздельно. Лучшим тому доказательством было прямое упоминание в рассказе о Безухове слов из толстовского «символа веры»: «простота и правда».
Все нравственно одаренные герои романа, десятки и сотни народных типов – все «подлинное», о чем шла речь в «Войне и мире», уходя корнями в русскую почву, так или иначе наполнялось «каратаевским духом», таило в себе частицу Каратаева, устремлялось в итоге к этому образу-олицетворению. Семья Ростовых, семья Болконских, Безухов, капитаны Тушин и Тимохин, офицеры, солдаты, мужики, Кутузов – все эти люди, каждый по-своему, утверждали и охраняли такую «мысль народную». Это она
Долгие годы, если не всю жизнь, Толстой мечтал о воссоединении расколотого русского мира. Прежде всего тут имелись в виду простой народ и представители европейски образованных сословий. Герои более ранних произведений писателя: Нехлюдов из повести «Утро помещика» (1856), Оленин из другой повести – «Казаки» (1853–1862) – тщетно искали взаимопонимания, один – со своими крепостными крестьянами, другой – с обитателями кавказской станицы. Народная среда из рассказа «Севастополь в декабре месяце» определенно противостояла «цивилизованным» персонажам «Севастополя в мае», и последний рассказ цикла «Севастополь в августе 1855 года» только отчасти заключал в себе «образ национального единства».
На страницах грандиозного творения 1860-х годов Толстой, по всем признакам, сумел решить для себя, для своих героев-мыслителей давнюю, мучительную проблему. Но для этого ему пришлось вообразить в красках «новую реальность», вдохнуть собственный дух в национальную историю. Сверкающие жизненной правдой и красотой картины «Войны и мира» хранили в себе не только «благоуханную почву», но и готовый «развернуть» эту почву вспять от своих истоков дух «новой веры». И, словно стремясь поставить последнюю плотину для возможности прочесть им сказанное в каком-либо ином ключе, увидеть в его произведении иную духовную перспективу, Толстой объяснил законы «своей реальности» в огромных по объему историко-философских главах – неотъемлемой части «Войны и мира».
Главы эти часто казались читателям, историкам литературы не до конца органичными, входящими в противоречие с художественным рассказом Толстого. Едва ли это так на самом деле. Все, что было «растворено» в поэтических эпизодах романа, что определило собой характер каждого из его описаний, получило теперь свой законченный вид. Главные идеи толстовской философии 1860-х годов – о непроизвольности исторических событий, восходящих к единому, отраженному в «бесконечно малых элементах» «началу бытия», о невозможности управлять «естественным ходом жизни», о свободе частных поступков и предопределенности движения истории – оказались только «вынесены» из повествовательной, сюжетной ткани «Войны и мира» на всеобщее обозрение.
Последние в «Войне и мире» художественные главы показывали ее героев уже в другую историческую эпоху, прямо устремленную к современным Толстому 60-м годам XIX века. В эпилоге произведения изображалось послевоенное время, когда единство минувшей поры оказалось утраченным, – время декабристских тайных собраний, время правительственной реакции.
Пьер Безухов, который порвал с масонами, имел теперь отношение к тайным обществам иного рода (в действительности те и другие были тесно связаны между собой), думал, как переустроить Россию на гуманных, «любовных» началах. Его новый родственник – Николай Ростов держался официальной линии, не допускающей перемен, давящей и непреклонной. «Составь вы тайное общество, – говорил он своему шурину, – начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни секунду не задумаюсь и пойду. А там суди как хочешь». Тут не было, как прежде, столкновения «жизни» и «нежизни». Идейные расхождения грозили пошатнуть саму естественную жизнь в ее сердцевине. Призрак уже не войны с Наполеоном, а совсем другой войны – гражданской – словно витал над этим спором.